Ваня жил в том же доме, в крайнем подъезде, рядом с мясным магазином, возле которого по утрам собирались бродячие собаки. Он знал их всех «в лицо», лохматых и гладких, мордастых переростков и коротконогих шавок, и было ему их невыразимо и щемяще жаль: переловят, потравят, как крыс. А глаза у всех спокойные, умные: знают наверняка, что тут их обязательно накормят. Собираются у входа еще до открытия, кто лежит на асфальте, голову на лапы, кто нетерпеливо стоит и принюхивается, и такое между ними согласие и мирная субординация: сначала хватает обрезки и кости вожак, потом остальные. Вожак стаи не слишком видный, да и в возрасте, шерсть местами драная, один глаз подслеповат, но рыкнет так, что самый крупный отскочит, как ошпареннный. Ест неспеша, на виду у всех, а те только роняют слюну, и никто не подступает ближе. А ведь могли бы все разом… да разорвали бы старика на части. Но нет, чтут собачий закон.
В человеческой стае не так: тут каждый волен выбирать, не слушая остальных, но все выбирают одно и то же по причине очень уж низкого – куда им до собаки! – сознания: в умственном что-ли обмороке. Да, Ваня это замечает повсюду: тяга к общности у людей намного перевешивает стремление каждого к себе самому. Одному быть – страшно, а вместе с другими вроде бы и ничего, терпимо, да, демократично. Но пока ты не разобрался с самим собой, разве сможешь ты разобраться с другими? Постойте-постойте, с самим собой, это как? Это ведь что-то
Вот, к примеру, ванин отец: летал в Афганистане на вертолете, бомбил местных наркоманов, потом сам попал к ним в плен и был, само собой, приговорен к расстрелу. И выхвачены были из его жизни последние два часа, выхвачены и приподняты над всем остальным: над полученными за храбрость орденами, перспективой карьеры и ждущей где-то вдали семьей… и за эти два часа, томясь с остальными смертниками в душной, темной и вонючей глинобитной норе, он не только полностью, от волоска к волоску, поседел, но как бы ушел из себя и… вернулся к себе, уже иному. Ушел от своей же честно исполненной роли боевого капитана, от стучавшихся прямо в сердце фронтовых забот, и даже от этих, обмирающих теперь рядом с ним от предсмертной тоски ребят, – и никогда бы себе такого не позволил, не будь смерть так неотступно близко… да вот и шаги снаружи, тут рядом каменная, со следами пуль и крови, стена… Их поставили в ряд, обобранных и избитых, и выжженно-темнолицый, со смоляной, от глаз до груди, бородой тамил читает гортанной скороговоркой распоряжение своего талибанского начальства, и четверо таких же, в длинных мусульманских рубашках и в высоких пыльных тюрбанах, целятся уже из автоматов… и тут приходит сам ихний начальник, взглянуть, как идет дело. Смотрит на всех по очереди, удовлетворенно улыбается: хотели смерти?.. пожалуйста! И капитан ловит его взгляд, да это, может, последний в его жизни человеческий взгляд… круглые, черные, приметистые глаза, готовые пыхнуть подозрением и смертельной ненавистью. И этот неумолимо командный, пустынно-бесчувственный взгляд впивается в капитана, рвет с него извалянную в песке фуражку, а под ней – седина… Тамил подходит ближе, смотрит еще пристальнее, и те, что целятся сзади, опускают автоматы, ждут. «Ты…» – шипяще цедит он в лицо капитану, доискиваясь особых, одному ему известных примет в обращенном уже к смерти взгляде, и ничего другого не может теперь капитан ответить: «Я…» Только они двое и знают, что тогда, два года назад, между ними произошло: капитан позволил ему, почти еще мальчишке, уйти в горы, дал с собой воды… и, странное дело, не жалел потом об этом, будто
Отец говорит об этом крайне редко, да он теперь больше и не военный, прошел его вертолетный возраст, хотя легковушку водит как летчик, словно летит, выкрикивая самому себе на скоростных поворотах: «Давай, Витя, бомбу!»