Пусть будет кабардинский. Захожу за экран, становлюсь на табуретку и просовываю голову в вырезанное отверстие. За мной наблюдает весь базар. Это похоже на спектакль. Внимание!
Через четверть часа Калантар вручает мне два влажных снимка.
— Один тебе, другой — невесте!
С удивлением разглядываю снятого на фоне снежных гор всадника с короткими ножками и огромной, не по туловищу, неестественно повернутой головой, в красноармейском шлеме и черкеске с газырями. Одной рукой всадник сдерживает вздыбленного над пропастью скакуна, другой рассекает шашкой надвое вражескую пушку.
Долго вглядываюсь в снимок, и мне почему-то вспоминаются слова Ивана Максимыча: гражданская война окончена.
Война окончена! Я еду в Москву.
В пыльных сумерках за окнами поезда медленно тянутся выжженные дотла безрадостные степи кавказских предгорий. Гора Столовая укутана плотным фиолетовым туманом, и особенно нежными кажутся чуть окрашенные робкой киноварью снежные вершины Главного хребта.
Это Шестибратов научил меня видеть красоту там, где обыкновенные люди её не замечают. Яркий закат, бурный океан, лунную дорожку на море видит всякий. А вот увидеть цвет в серой дороге, в тени — совсем другое. Эта особенность свойственна глазу художника, привыкшему наблюдать природу и любящему не контрастирующую резкость примитива красок, а мягкую, неуловимую, нежную красоту сближенных, серовских и левитановеких, тонов. «Учись видеть красоту в обыкновенном, — учил Шестибратов, — в цвете, пейзаже, людях».
Мне жаль расставаться с этими местами, где протекла моя боевая юность. Как-то сложится теперь дальнейшая судьба?
Укладываю под голову вещевой мешок с хлебом и сухим пайком, выданным на дорогу, расстилаю на полке шинель, скручиваю цигарку и под однообразный, усыпляющий перестук колес быстро засыпаю.
Разбудил меня гулкий пугающий грохот: поезд пересекал железнодорожный мост.
— Кубань, — доложил снизу жердястый большеротый парень с кривыми жёлтыми зубами, выгрызая до зелени полосатые корки арбуза и швыряя их через окно в мутную воду.
Через Кубань пришлось нам отступать вместе с Шестибратовым. Окопы были на той стороне реки.
Где он сейчас? Как его студия? Сияют ли ему синие глаза Раисы Арсентьевны? А Любаша?
Знакомое здание вокзала показалось мне каким-то жалким, придавленным. На перроне, за железнодорожным мостом, у водокачки, под забором, на пропитанной мазутом земле грудились люди с бледными, опухшими от голода лицами, с оплывшими, как у догорающих свечей, восковыми полукружьями тёмных глазниц.
Все это — и люди, и кирпичная водокачка, и тёмные железнодорожные пакгаузы, заносимые мохнатой пылью, — рождало в душе глухую, тревожную тоску.
Лишь из раскрытых освещённых окон вокзального агитпункта, несколько оживляя унылую картину, рвались на простор звуки баяна в сопровождении рояля, и чей-то голос запевал:
Голос мне показался удивительно знакомым. С трудом протиснулся я сквозь толпу к подоконнику: в синем чаду махорочного дыма я увидел широкую спину Никиты Шалаева, нашего знаменитого гармониста, а рядом с ним — боже мой, я не поверил своим глазам! — Любашу. Это она запевала «Варшавянку». Над ней косо взлетало поднятое лакированное крыло рояля. Я разглядел и Раису Арсеньевну, когда она, привстав из-за рояля, повелительно взмахнула правой рукой (левой она продолжала аккомпанировать), и мужские голоса в зале, подчиняясь ей, нестройно и не в лад подхватили:
Я жадно разглядывал из темноты Раису Арсентьевну, её милое вдохновенное лицо. Как хорошо, что она выздоровела, хотя вид у неё был ещё болезненный. А Любаша, как она выросла и похорошела! Ей шла красная косынка. Пела она серьезно, с нахмуренными бровями.
Эта неожиданная встреча на станции показалась мне счастливым предзнаменованием.
После концерта, когда они спускались по ступенькам на площадь, я окликнул из темноты Раису Арсентьевну.
— Кто это? — тревожно спросила она, прикрываясь ладонью от света, падавшего из окна, и ещё не привыкнув к мраку.
Любаша первая узнала меня.
— Да это же Костя!
Порывистость, с какой она бросилась в темноту, смутила меня. Любаша радостно разглядывала в упор моё лицо. А с другой стороны меня уже горячо обнимала Раиса Арсентьевна, приговаривая:
— Снегирёк наш дорогой! Да откуда ж ты взялся, каким ветром тебя занесло?
Не успел я ответить, как Любаша объявила:
— А я скоро уезжаю…
— Далеко ли?
— Это пока загадка.
— В Москву она уезжает, в консерваторию, — раскрыла секрет Раиса Арсентьевна.
— Как в Москву?
Сорвав с плеч вещевой мешок и бросив его на мостовую, без всяких объяснений я пустился вприсядку. Я хохотал и от удовольствия прихлопывал в ладоши, а друзья, оторопев от изумления, глядели на меня, как на буйно помешанного, до тех пор пока не иссяк мой веселый припадок.
— Чудаки, я ведь тоже еду в Москву!
— Не может быть! — всплеснула руками Раида Арсентьевна.
— Еду, еду!
* * *