Он использовал меня. Всегда и со всеми так делал. Глупо было ожидать, что я стану особенной и он поступит иначе. Глупо. Влюбленно. Совершенно в моем духе.
Ему не понравилось, что дав мне кусочек свободы без его поводка, он, неожиданно для него, меня упустил. Прирученный питомец сбежал, почуяв, что может быть иначе. И пусть о нормальности своего состояния я судить неспособна и наркотики снова плотно обосновались в моих буднях… Вдали от него проще, не настолько отравлено и ненатурально, вдали от него лучше. Что не отменяет моей взращенной преданности, и как не жаль, но все же странной, болезненной любви.
Он стал ровно таким же наркотиком как чертов порошок. Не приносящий пользы, но необходимый. Иначе все кажется блеклым, неживым, скучным, тусклым… все кажется слишком не таким. А с ним привычно. С ними обоими.
Но слова о том, что моя собственная важность, в моих же глазах, почти нулевая — обижают.
Я не в восторге от того, что стало с моей личностью, но считаю, что достойнее многих. Не позволю собой пользоваться нагло и открыто, хотя кому я вру… Именно это годами и позволяла.
Ему.
И мне так душно и плохо наедине с этой вскрывшейся правдой. Мне отвратительно больно где-то в груди, что сжимается тисками. Мне сложно дышать, почти невозможно моргать и сглатывать вязкую, горчащую слюну тоже. Хочется кричать, хочется обвинять, хочется крови и чужих страданий… или же своих, и не найдя ничего лучше, я просто срываюсь к нему.
К Францу.
Стоящий у окна в своем кабинете, в вязаном кардигане, с распущенными длинными волосами, что кольцами завиваются, он похож на огромный сгусток обжигающе-комфортного тепла. Словно костер, к которому я мотылем лечу, и плевать и на дым, и на то, что тоже, как и все до него, может обжечь. Совершенно разбитая, едва в силах сдерживать рвущиеся слезы, не сумевшая скрыть дрожь в руках, я утыкаюсь лицом ему между лопаток, прижавшись сильно и плотно всем телом. Не посмев обнять, не посмев трогать руками, просто уложив те невесомо на его плечи. Я стою и оттаиваю огромной ледяной глыбой рядом, с этим таким естественным, и таким особенно нужным мне жаром.
А Франц молчит. Всегда молчал, молчать, вероятно, и будет. Очевидно ждущий, когда я открою свой рот и наконец, объясню, что происходит со мной почти на постоянной основе.
Только пора уже перестать прогнозировать и делать вид, что я знаю, как именно он поступит. Или чего конкретно, и от меня ли вообще, хочет.
— Я видел много людей тонущих без воды, кошка. И ты захлебываешься, непонятно лишь почему, и как давно начала свое саморазрушение.
— Что ты хочешь узнать? — Шепотом между лопаток, стирая и слезы и тушь об мягкую ткань.
— Я хочу узнать все. С того самого момента, когда ты почувствовала первую трещину внутри, — после произнесенных слов, медленно расширяется его грудная клетка и он делает глубокий вдох. Трусь щекой, а в голове так сумбурно и пусто, а внутри так звеняще тоскливо и больно, что сомнения просто растворяются. Потому что терять нечего, слишком давно нечего, даже себя.
— Это было очень давно, Франц.
— Тогда тебе повезло, что я никуда не спешу.
Он и не спешит. Не спешу со словами и я. И выливать изнутри скопившуюся копоть, противную пыль и чертово крошево сложно, куда сложнее, чем я представляла. А представлять было приятно, что найдется тот, кому будет интересно выслушать без особых на то причин.
Фила не интересовало прошлое, он его не любил, пусть и уважал. Ему не нужна была моя покрывшаяся коркой язва извечной боли, он давал мне тепло и присутствие, он понимал, что есть надрыв, но никогда вскрыть тот не хотел, не пытался. Потому что был хронически болен сам. Стал родным и безумно важным, но не исцеляющим. Исцелить он, в принципе, не способен.
Франц же копнул глубже. Франц нырнул в меня, в мое же болото, оказавшись внезапно рядом. Не оттолкнув, не начав смеяться или осуждать. Франц захотел слушать, и это решило если не все, то многое.
— Я старший ребенок в семье, мать была пианисткой без особого на то дара, но упорная настолько, что сумела достичь неплохого признания. И, возможно, ее что-то бы ждало, только проблема пришла, откуда не ждали — влюбилась. И влюбилась совсем не в того. Отец, по натуре своей деспотичный, сразу же вогнал ее в рамки. С военным воспитанием, выращенный дедом, тот сразу же запретил ей заниматься потерей времени — музыкой, потащил под венец. И в свои жалкие девятнадцать, она оказалась по уши в пеленках и на руках с болезной мной. Что логично — девочке, мечтавшей о любви и творчестве, ребенок был как кость в горле, но она старалась. Пока не пошла ее психика трещинами, та кричала надорванным голосом, что именно я сломала ее жизнь и отобрала будущее. Отец же, в то время наращивавший связи и влияние, добившийся признания, как один из лучших пластических хирургов, вдруг решил, что отличным решением будет родить еще одного. При всем этом совершенно про старшую дочь забыв. — Выдыхаю как на духу. И комкаю ткань под пальцами, мягкую шерсть, теплую, пахнущую им.