– Ах! – горько отмахивается, а затем внезапно становится необъяснимо нежна и печальна. – Ах, Джек – иногда я так устаю…
– От?
– Ах да ладно. – Взгляд в сторону, с болезненной гримаской в уголке ее вялой понурой улыбки тяжкой женской доли… слишком тяжела ноша… бремя ее усталых поникших головой пониманий всего, что происходит – женщина смотрит на реку с выражением, не передаваемым словами. Рябь ее таинственных настроений, философских, богатых, едва звериных, это как пытать черепа и груди кошкам, как топить недоумков, а именно этого мы нынче ожидаем от нашей молодой поросли, рука безвольная в сомнении на бедре уравновешивается кивком – лишь слегка темнеют ресницы, опущенные в неверии и нет, вялая некрасивая ухмылка самодовольной женственной недоумочной плоти, кривая усмешка карикатурной жестокости, как бы мне хотелось вырвать этот ее рот и убить ее, неожиданное нутряное взбухание нежности глубочайшей, болящей, темной, что молочно морщит лоб, взметает луны колдовскими пальцами со дна колодца, который есть чрево, природа, черный дерн, время, смерть, рождение. – Ах иди домой – Джек – дай мне поспать. Сегодня я буду спать.
– Нет, Мэгги, я не хочу уходить, когда тебе вот так.
– Нет хочешь – мне никак особенно.
– Нет как.
– Как-то особенно? Просто потому, что я просто устала и меня тошнит – от всего этого – и того – чего я ожидаю – чего
– Ты и так дома. Вот твоя дверь.
Поглядев на нее, густо нахмурившись и фыркнув:
– Еще бы. Дома. Ладно. Спать.
– Ты разве не дома?
– Пусть приснится как-нибудь в другой раз, что с того, что это мой дом, что ж мне – прыгать от радости, что ли.
– Я не…
– Ты никогда ничего не. Ох Джек – (боль в ее вскрике) – иди домой – останься – сделай что-нибудь – я не
Отталкивает мою руку.
Я поворачиваюсь и ухожу в ночь.
Отхожу на четыре дома, шею мне жжет, горло сдавливает, в недвижном зимне-звездном одиночестве она произносит отчетливо: «Ха ха», – и я слышу, как она заходит в дом, щелкает дверь, это «Ха ха», не высмеянное, но произнесенное, означает не только, что у нее со мной еще не все кончено, но и что просто получилось сегодня от меня отделаться.
Я не могу смотреть в лицо собственным умозаключениям.
И тащусь в изумлении, ненависти, ошеломленный, осознавая, что это все ерунда; иду мимо кладбища, настолько поражаясь всем ведовским пыткам этого, того, Мэгги, что не замечаю призраков, надгробий, все это сейчас просто фон для моих тревожных, сгорбленных над костяшками подозрений.
Снова бреду я три мили домой, в полузимней полуночи, на этот раз – не быстро, не радостно, но подавленно, и некуда идти, и за спиной – ничего – в конце улицы ночь лишь уходит от меня все дальше.
Однако наутро я просыпаюсь примиренным с тем фактом, что не только она как-то извинится, но и я сам должен посмеяться и стряхнуть все это, стряхнуть ее, и она взберется снова.
Мама видит частокол моих мыслей и советует мне.
– Хватит над такой чепухней ломать себе голову – сосредоточься на соревнованиях, на школе, Гаса Пуло и всю свою банду выкинь из головы, они только и делают, что вокруг ошиваются, а у тебя дел много, с ними потом встретишься, и Мэгги Кэссиди эту из головы выкинь – встретишься с ней весной или летом – не торопи события, не суетись со всем сразу и всеми сразу – Послушай же хорошего совета своей старушки, а? – И она подмигивает мне, и треплет меня по макушке, и ободряет меня. – Уж я-то пока с ума не сошла. – Остановилась посреди кухни, моя мама, с какой-то ленточкой в угольно-черных волосах, румяные щеки при большущих голубых глазах, руки сложила вместе на спинке стула, пускай хоть так отдохнут, просто свободно положила и то лишь на секундочку, смотрит на меня серьезно, чопорно, суровое понимание первоосновных вещей прижато к губам, а в глазах чертенята: – Мама тебе всегда показывала, как все правильно делать, и все будет хорошо, я тебе на субботу угадай что приготовила?
– Что?
– Хорошенькую пару башмаков, когда выйдешь на дорожку и переобуешься в тапки, чтоб там никто тебе не сказал, что у тебя башмаки старые,
– Ай, Ма,