Всё это писал не бессовестный карьерист, вроде Авербаха, а очень порядочный, хотя и без меры наивный человек и очень неплохой драматург. «Он стремился, по выражению Маркова, «догадаться о корнях человека, о его сокровенных пристрастиях, о тех глубоко скрытых мотивах, которые определяют его поступки». Притом что последнее слово в этих скрытых мотивах всегда было за «классовой обусловленностью». Чуть поправлю умнейшего театроведа: не всегда классовая обусловленность этих поступков была у нашего драматурга непременно победительна. Порой, отдаваясь лирике, Афиногенов переходил грань, за которой была уже бессильна «классовая обусловленность». Он прославился как автор «Страха» — крамольной пьесы, написанной в 1931 году. Она с успехом шла во МХАТе и во многих других театрах. Монологи ее героя о всеобщем страхе вызвали в умах публики немалое брожение. «Мы живем в эпоху великого страха», — звучало со сцены. Но Сталин, только-только ставший главным вождем, стараясь привлечь на свою сторону творческую интеллигенцию, демонстрировал либеральность, терпимость и дружелюбие. Посмотрев «Страх», он выражал громкое одобрение спектаклю, Афиногенов ходил в фаворитах. Но через год вождь, никогда ничего не забывавший, лично забраковал его новую пьесу «Ложь», запретил ее к постановке, и драматург сам познал опалу и страх. (Почти зеркально выглядела предыдущая история с Булгаковым — как известно, Сталин буквально влюбился в «Дни Турбиных», а потом запретил «Бег».)
Бенедикт Сарнов очень точно написал в своем очерке, посвященном Афиногенову: «Он подавлял свой страх перед системой любовью к ней». Точно так же, как множество известнейших лиц — как Таиров, как Лесь Курбас, как Эйзенштейн и Довженко, как Шостакович. Как Мейерхольд. И я знаю — об этом легко догадаться: стоило власти сменить гнев на милость, прекратить гонение и опалу, ободрить орденом или званием, как все они тут же забывали страх и загорались любовью и благодарностью к этой самой власти.
И было не важно, что подумал Афиногенов, страстный поборник партийности, так уверенно поучавший Мейерхольда, пять лет спустя, когда читал «Литературную газету», где его упрекали в отсутствии «партийного огня, пролетарской зычности, биения индустриального пульса». Конечно, он обиделся, огорчился, внутренне возразил (я читал его дневники). Только одного не позволил себе — пренебречь, презрительно отмахнуться. Ибо глас системы давно уже затмил для советских творцов глас своей совести…
Но не будем забегать вперед. Сейчас перед нами роковое рубежное трехлетие: кончаются двадцатые годы и начинаются тридцатые. На дворе год «великого перелома», ускоренно сворачивается нэп, готовится коллективизация. Мейерхольд с трудом улаживает скандал из-за своей заграничной поездки — и читает злополучное письмо Афиногенова. Мнения рапповских авторитетов и их писания Мейерхольд презирал, хотя и не скрывал испуга. Часто повторял: «РАПП всех нас прикончит». (Ему казалось, что сильнее РАППа да Главреперткома зверей как бы и нет.) И действительно, ситуация в эти годы накалилась серьезно. Его близкий друг Маяковский совершил сенсационный поступок — вступил в РАПП, поливавший его грязью почти так же усердно, как Мейерхольда. Он мало выиграл от этого шага — больше проиграл. И РАПП, хоть чуть-чуть и поубавил нападки на него, а все равно не признал своим. Да и
А Мейерхольд в то самое время клял РАПП и думал об очередных планах. Летом 1928 года Зинаида Райх написала секретное письмо Горькому, в котором намекнула, что единственный выход для них — эмиграция: «Дело в том, что Мейерхольд устал бороться в безвоздушном пространстве… Чтоб делать эти годы то, что делал Мейерхольд, надо было иметь запас громадной, нечеловеческой энергии. Но хорошо, если эта борьба чем-то кончается или есть хоть передышки. А их у него нет»… Я не уверен, что Мейерхольд знал об этом письме (сама З. Н. просила адресата уничтожить его, но он ослушался).