– Я думаю, что город захватили, – ответил я. – Это были немцы… но почему не видно чешских солдат? Куда делся герр Новак?
– Захватили! – повторил отец. Я не мог понять, рассержен он или удивлен. Он стукнул кулаком по столу, и сабля Хоффманов вздрогнула. – Мы спасены, парень. Нам все вернули – все, что знали твой дед и прадед, все, чего я лишился, теперь будет твоим!
Я совершенно не понимал, о чем он говорит. Я-то чего лишился? Я ел и спал. Я говорил на языке своих родителей. Я мог отличить прилагательное от наречия, потому что меня этому научили в школе. На что мне гордость? Я ничего не ждал, ни на что не надеялся, ничего не искал, ничего не просил, ничего не отдавал.
Мать наклонилась и зашептала:
– Говорят, в конце недели
– Мы обязательно пойдем! – подхватил отец. – Нам будут рады – мы представители древнего немецкого рода. Ох, Йозеф, подумать только, я дожил до того дня, когда ты унаследовал все, что тебе принадлежит!
Я с отвращением заметил, что глаза его увлажнились. Я никогда не любил сильных чувств, какими бы они ни были. До самого конца ужина я не проглотил ни куска, но родители не обращали на меня внимания: они открыли бутылку хорошего вина и по очереди пили за поколения наших предков, о которых я ни разу не слышал.
На этом заканчивается та часть рукописи, которую Карел Пражан дал Хелен Франклин. Хелен устала. Чернила сгущаются и, кажется, начинают скатываться к полям, словно вот-вот стекут со страниц под стол и закапают ее одежду. Но что здесь написано такого, что могло бы объяснить перемену в Кареле, его запавшие щеки? Хелен думает об имени, которое за прошедший час или около того стало ей знакомо, – Мельмот, или Мельмотта, или Мельмотка; думает о женщине, отрицавшей все, когда ее расспрашивали; думает о справедливости вынесенного ей приговора. Нетрудно воссоздать в голове образ этой наблюдательницы, этой свидетельницы, вообразить какую-нибудь старую ведьму, закутанную в черное, сгорбленную, злобную, сверлящую вас немигающими глазами, и представить, как покалывает в затылке под ее неумолимым взглядом. Хелен не испытывает ни малейшего желания смотреть в окно, как будто за стеклом она может увидеть лицо, в котором читается такое одиночество и такая отчаянная мольба, что его черты ожесточаются. (И поскольку
Хелен закрывает глаза и видит мальчика – коренастого, светловолосого, неулыбчивого, уткнувшегося взглядом в свои ботинки; носит он, скорее всего, шорты, замечает совсем немногое, а говорит еще меньше. За ее спиной что-то шевелится – очень тихо, только ткань шуршит по ткани, – и в то же мгновение воображаемый мальчик поднимает голову и глядит ей прямо в глаза.
– Я принесла угощение, – говорит она. – Сладости для сладкой девочки, м?
Шаркая по ковру, переваливаясь и что-то бурча, она подходит и ставит тарелку на стол. Это полдюжины маленьких пирожных; блестящая розовость глазури напоминает влажные складки плоти.
– Сладкая Хелен, – продолжает Альбина. – Ешь, ешь! Думаешь, это яд, а? Ну-ну. Может быть. Может быть. – Она лукаво улыбается Хелен. – Не хочешь есть? Ты ведь никогда не хочешь есть, да? Тощая. Только погляди – тощая, кожа да кости. Есть не ест. Петь не поет. А это что? Стены голые, кровать голая. Все вокруг тебя уродливое, такое же уродливое, как ты сама. – Отвращение булькает где-то у нее в глотке. – Ешь, ешь, ешь.