— Увы! — воскликнула она в ответ на его отрывистые вопросы и попытку ее утешить. — Как много у меня причин для слез, и как мало слез я пролила! Если ты хочешь, чтобы не было этих слез, то помни, что отереть их может только твоя рука. Я чувствую, — добавила она, — что час этот кончится для меня худо; я знаю, что мне не дожить до того, чтобы увидеть мое дитя; прошу тебя, обещай мне то, что поддержит меня даже тогда, когда я буду знать, что это конец.
Мельмот не дал ей договорить и стал заверять, что подобные опасения всегда появляются в таком состоянии у женщин и что многие из них, став матерями нескольких детей, только улыбаются, вспоминая те страхи, которые они испытывали всякий раз перед родами, полагая, что исход их окажется роковым.
Исидора в ответ только покачала головой.
— Предчувствия, которые одолевают меня сейчас, из тех, что никогда не приходят понапрасну. Я всегда верила, что чем мы ближе подходим к невидимому миру, тем слышнее для нас становятся его голоса, страдание же и горе — это посредники между нами и вечностью; есть некое глубокое и неизъяснимое чувство, оно непередаваемо и в то же время неизгладимо; чувство это совершенно непохоже ни на какое физическое страдание и даже на овладевающий нашей душой страх, — как будто небо что-то доверило тебе одной и наказало хранить эту тайну, а если и открыть ее кому-то, то лишь при условии, что ей никто никогда не поверит. О Мельмот, не улыбайся этой страшной улыбкой, когда я говорю о небесах; скоро я, может быть, стану твоей единственной заступницей перед ними.
— Милая моя святая! — сказал Мельмот, смеясь и в шутку опускаясь перед ней на колени, — позволь же мне заранее извлечь выгоду из этого посредничества — сколько дукатов мне надо будет внести, чтобы быть причислену к лику святых? Надеюсь, что ты напишешь настоящий отчет о содеянных мною настоящих чудесах не в пример тому вранью, которое каждый месяц посылают в Ватикан и за которое становится просто стыдно.
— Пусть же твое обращение будет первым чудом, которое начнет собой этот список, — сказала Исидора с такой убежденностью в голосе, что Мельмот содрогнулся; было темно, но она почувствовала, что он задрожал. — Мельмот, — воскликнула она, предвкушая свое торжество над ним, — я вправе потребовать, чтобы ты обещал мне исполнить одну мою просьбу: ради тебя я пожертвовала всем; никогда еще не было такой преданной женщины, ни одна женщина не могла представить таких доказательств своей преданности, как я. Я могла бы стать достойной, всеми уважаемой женой человека, который положил бы к моим ногам свое богатство и титулы. В эти опасные и мучительные для меня дни жены самых знатных испанских дворян дожидались бы у моих дверей. А теперь вот одна, без помощи, без поддержки, без утешения я должна переносить эти страшные муки, страшные даже для тех, чьи постели застланы любящими руками, кому легче переносить боль оттого, что рядом стоит их мать и слышит, как в ответ на первый совсем еще слабый крик ребенка радостными возгласами откликаются все родные. О Мельмот! Подумай только, каково будет мне! Я должна переносить все эти муки втайне от всех и молча! У меня отнимут ребенка прежде, чем я успею его поцеловать, и наместо крестильной рубашки он будет окутан таинственной тьмою, сотканной твоими руками! Но что бы там ни было, обещай мне исполнить мою просьбу… одну-единственную просьбу! — горячо молила она, и в голосе у нее слышалась мука, — поклянись мне, что мое дитя будет окрещено по всем обрядам католической церкви, что ребенок будет христианином, насколько церковные обряды в силах это сделать; и тогда я буду знать, что если мои страшные предчувствия сбудутся, то на земле все же останется существо, которое будет молиться за своего отца и чьи молитвы будут, должно быть, приняты. Обещай мне это, поклянись — добавила она в смертельной тоске, — что ребенок мой будет христианином! Увы! Если мой голос не достоин того, чтобы его услышали на небесах, то там услышат голос херувима! Ведь когда Христос жил на земле, он допускал к себе детей; так неужели же он отвергнет их на небе? Нет! Нет! Не может он оттолкнуть от себя