Я явился в церковь Святого Иоанна Латеранского с большой свитой. Я присутствовал на богослужении, при входе и выходе я весьма учтиво раскланялся с кардиналами французской партии. Они ограничились тем, что не ответили на мой поклон, и я возвратился к себе, весьма довольный, что так дешево отделался. Подобная же история произошла в церкви Людовика Святого 48, где Священная Коллегия собралась в день престольного праздника. Узнав заранее, что Ла Бюссьер, нынешний камерарий при французских послах в Риме, а в ту пору конюший де Лионна, объявил во всеуслышание, что моего присутствия там не потерпят, я усердно старался вынудить папу предупредить возможные неприятности. Я даже лично говорил с ним, притом не жалея красноречия, — он не пожелал изъясниться. Правда, вначале, едва я открыл рот, он объявил мне, что не видит смысла в том, чтобы я присутствовал на церемониях, от которых могу учтиво уклониться, сославшись на запрещение Короля; но, когда я возразил ему, что, приняв подобный приказ за приказ Короля, я едва ли могу уклониться от повиновения другим приказам Его Величества, которыми он изо дня в день возбраняет признавать меня архиепископом Парижским, папа сразу переменил тон. Он объявил, что я должен вопросить самого себя, сказал, что никогда не запретит кардиналу участвовать в отправлении церемоний Священной Коллегии, и я ушел от него с тем, с чем явился. В церковь Людовика Святого я прибыл с такой свитой, что мог дать отпор своим врагам. Ла Бюссьер вырвал из рук кюре кропило, когда тот направился ко мне со святой водой, и ее поднес мне один из моих дворян. Кардинал Антонио не обратился ко мне с приветствием, с каким в этих случаях обращаются ко всем кардиналам. Я, однако, не преминул занять свое место и до самого конца оставался на церемонии, ведя себя в Риме так, как приличествует сану и положению французского кардинала.
Расходы, потребные для этой цели, явились одним из самых трудных препятствий на моем пути. Я не был уже главой могущественной партии, которую я всегда сравнивал с облаком, в очертаниях коего каждый видит то, что ему заблагорассудится. Во время парижских волнений большинство людей полагали во мне человека, которому всякий переворот сыграет на руку; корни мои были крепки, каждый рассчитывал воспользоваться от них обильными плодами, вот почему мне то и дело предлагали взаймы деньги, и такие значительные, что, не будь во мне отвращение к займам еще сильнее, нежели пристрастие к мотовству, долги мои исчислялись бы впоследствии не миллионами ливров, а еще более многочисленными миллионами золотом. В Риме я оказался в ином положении — я был изгнанником, в опале у своего Короля, я был в немилости у папы. На доходы моего архиепископства и на все мои бенефиции был наложен секвестр. Всем французским банкирам особым приказанием запрещено было ссужать меня деньгами; враги мои в своей злобе не остановились перед тем, чтобы взять слово с тех, кто был или мог быть подозреваем в возможности и готовности мне помочь, что они мне помогать не станут. Чтобы мне повредить, до сведения моих кредиторов довели даже, что Король никогда не позволит им получить ни гроша из моих доходов, оказавшихся в его руках. Деньги эти всячески старались осквернить: привратнице архиепископства, например, открыто вручена была из этих доходов известная сумма на содержание двух внебрачных детей аббата Фуке. Не упустили ни единого способа помешать моим арендаторам оказать мне помощь и использовали все, могущее побудить моих кредиторов докучать мне тяжбами, в ту пору для них бесполезными, издержки которых, однако, со временем должен был оплатить я.