Вслед за ними шли Нобле, Фейдо, Кальметт и Морис Доннэ.
Потом идёт, если мне будет позволительно так выразиться, длинный перечень тех, в чьих пьесах он играл: Франсуа де Кюрель, Абель Эрман, Октав Мирбо, Жорж де Порто-Риш, Вандерем, Постав Гиш, Анатоль Франс, Эдмон Ростан, Альфред Капю, Эжен Брие, Жюль Лемэтр, Анри Лавдан, Поль Бурже, Анри Батай, Анри Бернстайн...
Всех этих людей, всех этих прославленных драматургов я видел в доме, видел, как они по очереди, один за другим — и что это была за блистательная вереница! — приходили и усаживались за стол, а я из маленькой гостиной наблюдал, как все они, или почти все, читали свои рукописи.
А какие беседы следовали за этими читками, как захватывающе интересны они были!
Сколько прекрасных слов говорилось за этим столом! Сколько советов давалось — и принималось ― здесь признанными знаменитостями! Сколько удачных концовок для отдельных актов этих пьес находил и разыгрывал Он — исправляя их с такой лёгкостью, с какой корректируют со стороны неточность чужого прицела! Сколько обещаний успеха, данных и сбывшихся! Сколько прожектов на будущий год! После таких читок ах! — какой прекрасной казалась жизнь этим двоим, кто всегда ищет друг друга и не может обходиться друг без друга: автор и актёр.
Однако не всегда читки за этим столом проходили в такой радужной атмосфере.
Порой они оборачивались полной катастрофой. Первый акт, который не предвещал ничего хорошего, второй акт, благодарение Богу, не безнадёжен — если кое-что изменить и многое выкинуть, — зато от третьего акта совсем уж вянут уши, и слушать его невозможно. Настолько невозможно, что Он его и не слушает.
Бывали и посиделки, которые прерывались прямо на первом акте — по одной, двум, трём или четырём причинам, которые ни под каким видом не могли нанести ущерба самолюбию автора. Причины, столь искусно придуманные, сдобренные потоками лестных слов, которые без конца повторялись до самой прихожей и внезапно иссякали лишь после того, как за незадачливым автором, наконец, захлопывалась дверь.
А ещё случались читки грустные, печальные и даже скорбные. Когда речь шла о пьесе друга, близкого друга, которую Он слушал с радостью, но которая, к его великому сожалению, не показалась ему «хорошей». Ибо — увы! — мало, чтобы пьеса была замечательной, всё-таки надо, чтобы она ещё была и «хорошей». Это слово, откровенно говоря, не слишком-то удачно передаёт, какой должна быть пьеса, чтобы её можно было поставить на сцене. А нужно для этого нечто такое, чего нет у многих прекрасных литературных произведений: она должна быть написана так, чтобы смотреть и одновременно слушать.
А ещё однажды вечером — я там присутствовал — было прочтение усыпляющее. Один человек, весьма выдающийся и незаурядного таланта, явился на ужин к отцу с намерением прочитать ему свою пьесу. Читать он начал только к часу ночи, причём голосом заунывным и монотонным. Уже со второй сцены, заметив, как отец, делая вид, будто плохо снял грим, приложил руки к глазам, я понял, чем всё кончится. Пятью минутами позже он заснул. Я под столом придвинул левую ногу поближе к правой ноге отца и потихоньку всякий раз оповещал его об окончании очередного акта. Тогда он просыпался и изрекал:
— Прелестно.
В половине третьего ночи, когда читка наконец завершилось, он поднялся и сказал автору:
— Друг мой, ваша пьеса восхитительна, но в ней нет роли для меня... и никто более меня не скорбит об этом!
Годом позже эта пьеса имела шумный успех. Мы с отцом присутствовали на генеральной репетиции, и тут причина его отказа, которую я тогда принял просто за уловку, показалась мне разумней не придумаешь. Роль и в самом деле была не для него. Ему вполне хватило двух первых сцен, чтобы в этом убедиться, и он лишь по дружбе делал вид, будто слушал до конца.
Читка «Орлёнка»
Незабываемой для меня осталась читка «Орлёнка».
Дело было в доме на Вандомской площади, однажды утром, ближе к полудню, и в память об этом событии я до сих пор храню обтянутый красным бархатом табурет в стиле Людовика XIV, на который Эдмон Ростан положил рукопись, готовясь читать свою пьесу.
В общем-то он — не без известной опаски — собирался предложить отцу роль Фламбо, написанную для Коклена, однако тот по причинам, которые избегали уточнять, играть её не собирался.
Из соседней маленькой гостиной, не отделённой дверью от комнаты, где поэт сидел напротив будущего исполнителя главной роли, я слушал, как он читал свою пьесу, и пребывал в состоянии самого полнейшего восторга, какой только можно себе представить.
Первый акт он прочёл скороговоркой, явно спеша, предупредив отца, что «его там нет». Восхитительный первый акт, возможно, самый блистательный из всего, что ему довелось создать, привёл Люсьена Гитри в восторг. Не менее сильное впечатление произвёл на него и второй акт пьесы.