В тот вечер у меня создалось впечатление, что я слушаю аббата еще не созданного монастыря, отца-основателя нового монашеского ордена, который стремится превратить Гиват-Бренер в еврейское Монтекассино
[57]или аббатство Клюни [58]. Мне не представилось возможности проверить справедливость этого предположения. Как бы ни были мы оба поглощены: он — водоворотом политической деятельности, я — своими романтическими мечтами, наши встречи после этого разговора были и редкими, и малоприятными. От этих коротких встреч у меня сложилось впечатление, что Серени выработал в себе несправедливое, предвзятое мнение обо мне. Я чувствовал, что он презирает меня за мое нежелание оставаться в кибуце и за мою эмоциональную привязанность к буржуазному миру, от которой я не мог избавиться. Среди итальянских иммигрантов я, должно быть, казался ему самым незрелым и наименее подготовленным. Мое невежество не переставало поражать его. Когда, сидя на траве перед Домом культуры, он проповедовал нам социализм, упоминая такие имена, как Лабриола [59]и Лассаль [60], Маркс и Роза Люксембург, Энгельс и Турати [61], по выражению моего лица он ясно видел, что эти имена ничего для меня не значили. Он говорил об эволюции рабочего движения в Палестине, объяснял нам суть моральных и политических проблем, созданных нашим сосуществованием с арабами. Но более всего мне запомнился его тезис о недопустимости торговой капиталистической конкуренции. «Не будет мира на земле, — говорил Серени, — ведь даже мы, социалисты, молимся: пусть мороз погубит апельсиновые плантации в Испании, чтобы мы уцелели здесь, в Палестине». Затем он погружался в сложные рассуждения об эксплуатации рабочих, о