«Много и хорошо работаем — через 3—4 сеанса кончится книга 1928 г. Масса ценнейшего укладывается в блокнот с примечаниями. И опять тупик: понял, что примечания сам, т. е. из О., выматываю и огромную долю своих мыслей апробирую и с его изволения фиксирую. Сам это всегда отделить сумею, но делать двойные примечания нелепо сейчас. А тут игра: если это М. — ему все верят, а если это я — сомнения. А выдавать все за М. — значит себя "затирать". Все это нормально должно утрястись и в боковых и предисловных словах должно быть где-то названо. Верно? А техника растет. Как он станет менее подробен, я ему чего-нибудь вопросительно-раздражающего, и он оживляется, и едем дальше.
Н. сплошь обыгрываю — шахматы и семечки — нагая вольность: вопреки вкусам О».
«А днем — по покупочным делам — бега бестолковые. Просветы разума у О., с ним почти хороший разговор о Хлебникове, об акмеистах, а после (часов с 6) психованье – страх за болезнь, и я тащусь к Богомолову, с ним обратно, он разговорчив и сидит вечер. Пусто и бессмысленно. О. не замечает, что собеседник не в курсе его дел, и тонко плетет ему о своей политике, а тот ушами хлопает. Пусто, и нет все оправдывающей работы, напряжения, при котором О. из маниакального больного делается человеком, собой.
Попробую записать кое-что о Хлебникове и ложусь».
«У О. разговоры о нашей форме жизни, о ее беспредельности узаконенной. Вдруг, как пишется, осозналась нелепость этого. Почему? Зачем это? И как в письме, что писал тебе в конце первого нашего лета (еще на "вы", еще до всего), стало ясно настоящее с высот будущего. Как изумительна встреча с М. И через все бытовые дебри его (их) изломанного лица пробираемся мы к историческому и неповторимому. Он говорил о моих стихах, как о будущем, о своем автопротесте на них и о изумительной моей выдержке к нему, к его стихам. Линонька моя, когда это кончится, будем вместе, я буду писать о нашей воронежской свободе, о мире, открытом в будущее за счет ненормального настоящего.
Написали план работы. Именно: кроме примечаний составить письма (до десятка): в Секцию поэтов, Щербакову, Пастернаку, М. Шагинян, Селивановскому, в редакции журналов. Снабдить их стихами и пояснениями к стихам (а мне это и комментариями будет). Это должно создать оживление вообще, а для О. "внутреннее движенье". Пусть утопия, но работа и нужная по существу, как анализ. Сейчас кончаем Tristia. Лина, характер записей углубился невероятно. Боже, сделать бы так Гумилева! Самому или с Анной Андреевной! А там и теория поэзии сложится сама.
Интересные дополнения.[25]
Нет покоя, и сонет не тронут сегодня.[26] Примечания же идут очень хорошо».
«Пока начал его тормошить: записана забытая вещь 1930 года».
«От Н. записка — посылаю: храни для истории (все-таки оценка Оськой)… Троша принес Посмертный сборник Гумилева. В нем — спасенье — святой гений».
26/27? XII.
«Днем опять залез в пустую палату: там занимался лозунгом и писал об О. Пока немного. 18 таких страничек (это не считая конспективной части работы — плана)… Минутами мне кажется, что делаю что-то не то. Но когда перечел вчерашнее и подумал, что бы я сказал, если бы мне дали такие записки о Гумилеве, хотя бы, решил, что обсуждать это можно будет после, а сделать необходимо, были кусочки неверия в свою литературу, но это только тень».
«Свежие фактические данные должны найти себя, встать на место, воплотиться. А это великая тяжесть. Можно ее обойти. Это то самое, что подчеркивает Эйхенбаум в последней газетной статье о Толстом, это тяжесть творческой необходимости. Без нее нельзя. С нею ух как невесело бывает. Кажется, что мог бы сейчас это все (материалы) диктовать, рассказывать, превратить в ряд мелких докладов-сообщений. Но писать одному, молча, на этих листках мучительно. Это же чувство бывает, когда новые стихи намечаются, но неясно, это же чувство, когда они не ловятся. И вместе с тем работаю.
Писал вот что. Рассказываю, хотя это тайна, т. е. полная еще неосуществленность. Рассказываю, хотя тебе, может быть, было бы интереснее видеть готовое.