Надо бы договаривать, конечно. Если задача произведения состоит в том, чтобы укрупнить и предъявить, да так, чтобы все ужаснулись – это некая редукция, думаю, провокативная со стороны М. К. Если просто укрупнить, то можно быстро скатиться в назидание, в мораль, чем страдает русский психологический роман. Как это и случилось с Л. Н. Толстым или А. И. Солженицыным. А можно ничему не учить и всех жалеть, но описать страшные вещи, как в драме А. П. Чехова. Никакой морали, только прямая речь героев, между строками – головокружительный воздух и … так одновременно пронзительно и мучительно.
А если играть Гамлета и укрупнять его детали, то мы получим лишь мораль и дворцовую интригу – о мести, об измене и т. д. А там же играть надо не семейную историю, а космическую драму жизни и смерти, которую сыграть по определению невозможно.
Но понять, погрузившись в этот космос, возможно, причем, именно посредством крепко сбитой машины, телескопического устройства, произведения, будь то роман М. Пруста, или драма А. П. Чехова, или рассказ В. Т. Шаламова, или стихи О. Мандельштама и И. Бродского.
Погружение в этот космос произведения запускает и другие механизмы – памяти, переживания, создавая плотность реального, онтологического проживания, за пределами которого жизни нет, а есть суета и хлопоты, мелкие страсти двуногих существ.
Потому М. Пруст пишет (в переводе М. К.):
Произведение означает специально сделанную, сколоченную структуру, устройство, машину, помогающую мне прожить и пережить событийность жизни, одновременно оно означает и труд, работу, производящую особые состояния. Как печень выделяет желчь, произведение производит то, чего до акта работы не было. А потому М. Пруст, настаивает М. К., ставит знак равенства между произведением как структурой, как реальностью проживания (то есть полнотой, реальностью события), и произведением как душевным образованием, душой. Реальность означает как реальность произведения, так и реальность души.
Но коль скоро произведение суть живая форма, как дышащая губка (см. о принципе губки в автопоэзисе у О. Мандельштама [Смирнов 2014]), то оно не дано и не готово и ничего не гарантирует. Оно всякий раз осваивается, перестраивается, переоформляется, внутренне меняется. Как постоянно меняется живая биомасса, живущая внутри себя по законам собственной архитектоники. Человеку всегда приходится переживать новую трагедию гибели и новый праздник возрождения.
«… искусство – это и есть то, что реальнее всего на свете, самая суровая школа жизни, самый истинный Высший суд»
Но мы, будучи существами несвободными и ещё не родившимися (а потому ещё не жившими) стремимся взять, схватить мир сразу как готовую вещь, целиком, и удерживать её в потной руке, хотя вера и свобода всякий рад делается актом свободы и веры. Веру и свободу иметь (хранить, передавать) нельзя. Они вообще отсутствуют в мире натуральных вещей и предметов, будучи летучими и событийными.
А потому «я могу верить только в то, чего не может быть без моей веры или моего усилия быть в предельном состоянии» [ПТП 2014: 617]. С точки зрения привычной реактивной жизни это невозможно. Но верить можно только в невозможное. То, что возможно, значит возможно и без меня. А невозможное есть то, что держится только моей верой. А потому мы говорим об «экспериментальной вере», то есть лабораторной, испытательной вере, экспериментальном опыте, который ничего не гарантирует и ничего не обещает, но всякий раз нас испытывает.
«Поэт должен помнить, что в пошлой прозе жизни виновата его поэзия, а человек жизни пусть знает, что в бесплодности искусства виновата его нетребовательность и несерьезность его жизненных вопросов. Личность должна стать сплошь ответственной…