И когда стало смеркаться, Варфоломею впервые стало страшно в этом доме, лишенном трупов и смерти, к которым он привык. Мрачный, огромный зал пугал и давил его своей пустотой, ему вдруг стали чудиться трупы во всех углах, очертания тел на столах рождались его воображением, и сознание, что эти трупы не могут теперь быть здесь, заражало его страхом и дрожью…
И, покинув поспешно зал, старик стал быстро и тщательно затворять попутно все двери на замки и засовы, инстинктивно боясь чего-то, пока, наконец, не добрался до своей сторожки.
Подавленный непонятным состоянием, старый сторож старательно запер сторожку, затем плотно завесил окно и тогда лишь, утомленный, опустился на сооружение из ящиков и досок с кучей всякого хлама, служившего Варфоломею постелью…
Старик зажег лампу, подбросил дров в печку, затем вытянул из шкафчика горшок с какой-то пищей и принялся лениво за еду. Жевал он недолго, погруженный в свое настроение и, затем, закурив трубку, забрался на свой хлам, прижался к углу, поджал под себя ноги и окончательно задумался. Он чувствовал себя словно пленником в этой конуре и мечтал о скорейшем наступлении дня, который прогоняет всякие страхи, призраки и тоску. Сторож размышлял о том, что рождественская ночь почему-то везде носит с собой тайну, робость и зародыш сверхъестественного. Старик невольно внушал себе эту опасность внезапной чертовщины, чудес и превращений, чем всегда таровата святая ночь.
Варфоломей чувствовал каждый шорох, движение и треск, кружившиеся вокруг него мелкими, едва уловимыми звуками; они шли из-за стен, от стен, мебели и печки, но он боролся со скребущейся в его душу тревогой, понимая неизбежность этой жизни, рождаемой тишиной, ее таинственной зловещности. Но постепенно витавшие в тишине звуки стали терять свою неясность, они становились все определеннее, ярче и в то же время еще загадочнее и страшнее. Старик старался освободиться от росших новых волнений, но его внимание все теснее закрепощалось приближавшимся движением, странным шумом, неразрывно связанным с сонмом каких то неопределенных звуков, похожих на голоса, но без слов, без криков, то трепещущих, то протяжных, смешанных, почти ясных сообща в своей массе и непонятных в отдельности. Старик не мог постигнуть, откуда явилась эта жизнь, но она упорно шла издалека, прорывались жалобная песнь, плач, угрюмый говор, хрип, дрожал топот и сочился протяжный, тонкий стон тоски, достигая стен его каморки, громоздясь невообразимыми звуками, и наполняя душу сторожа кошмарным, острым ужасом…
Старик жался к своему углу, готовый зарыться в постель, не зная, как избавиться от надвигавшегося безумия. Он чувствовал, что страшные гости неподалеку, что они ждут его — и, наконец, о Боже! — легкий, гулкий стук…
Стучали в дверь…
Еще и еще… Стуки неслись настойчиво, требовали, от ударов колыхалось и вспыхивало пламя в лампочке и шевелились занавески на окне, словно ужас уже проникал оттуда, вползал со всех сторон… Стуки ударяли, как гром, были беспощадны, и старик сознал, что ему не спастись от них, что он в их власти, и, наконец, безропотно покорился своей участи… Почти машинально, точно приговоренный к смерти, спустился он на пол и побрел к дверям, к засову…
Словно вихрь вторгнулся в сторожку, с треском потухла лампа и почти совсем погасло пламя в печке, как будто притаилось и замерло с испуга… И потемнело все вокруг, потемнело в душе и глазах Варфоломея, и сверхъестественная сила подхватила его и, как воздухом, понесла его в глубь, в самую гущу непостижимого хаоса…
Старик очутился среди большого зала анатомического театра, который он в течение 40 лет видел наполненным трупами… Он их в эту минуту также увидел, но в такой обстановке, что даже безумная фантазия человека не может изобразить ее…
В зале не было огня, но было светло, царил свинцовый свет луны, серый, как пар, и безжизненный, как кожа мертвеца. В холодной и сырой атмосфере склепа жило то страшное возбуждение, которое раньше доносилось слабыми откликами до сторожки Варфоломея. И сейчас все эти смешанные, разнохарактерные звуки, несмотря на свою яркость, были лишены реальной силы; крики, стоны, плач, стуки и скрежет отражались в душе сторожа, воспринимались всем существом его, но не достигали, были недоступны его слуху. И в этом был главный ужас и страдания сторожа, который, находясь посреди зала, не видел ни себя, ни своего тела, словно его здесь совершенно не было…
Сначала старик из творившегося вокруг него ничего не улавливал определенного. Здесь вертелись, плавали в воздухе, мешаясь с потоками лунного света, словно играли, туманные фигуры, то блеклые и прозрачные, как медузы, мягкие и гибкие, то плотные, как тени, но с сочными очертаниями контуров и движений. Стройно и легко шныряли костяки среди бродивших мрачно и уныло теней, еще не лишенных мяса и одежды. У иных лишь висели обрывки платья, у других еще держались части былого туалета, словно боровшегося за продление своего существования.