Маша до сухости в горле переживала за него — когда шла операция, был урок русского языка, и Маша поняла почти с ужасом, что разучилась писать. Ручка в нерешительности царапала тетрадную разлиновку, Маша обгрызала с губы мертвую кожицу, а голос у доски казался далеким и гулким, как из бетонной трубы. Юля-моль не обращала на Машу внимания, как и все вокруг, но сегодня это было благом. Едва очнувшись от наркоза и не попадая пальцами по кнопкам, Сафар написал волонтерам: «Живв. Рад».
И Маша снова вспомнила, как пишутся буквы, и торопливо переписала с доски все до последней запятой, пока не вытерли тряпкой, не уничтожили, не превратили во влажную меловую пыль. На тетради остались мокрые отпечатки ее ладоней.
Пока она беспокоилась за Сафара, умер Коля. Осталась в Машиной памяти только буйная шевелюра, рассыпанные по щекам крупинки веснушек и худые плечи. Даже голоса не было — она не слышала, как он разговаривал хоть с кем-нибудь, а, может, просто раньше не обращала на это внимания.
Это была первая смерть, с которой взрослая Маша столкнулась не лицом даже, так, по загривку пробежалось дыхание, но встреча потрясла. Да, Маша без конца ездила на волонтерства, забирала память покойников и переживала вспышку чужой смерти, иногда горячей и яростной, иногда сливочно-сладкой, иногда недоуменной — не может такого быть! Но все это было издалека, как сериал или фильм, в который Маша погрузилась на вечер, пережила яркие эмоции, выдохнула и легла спать. Даже тот мужик из дачного, безвкусно обставленного домика быстро забывался — и ромашковые носки, торчащие из свернутого в рулон ковра, и собственная глухая ярость, перетекающая капля за каплей в спокойствие. Четвертинка чужой памяти, даже черной, даже с гнилым душком, растворилась в Маше без остатка — иногда ночью ей не верилось, что это было правдой и мало чем отличалось от концовки скандинавского триллера.
Здесь все было по-другому. Маша не видела, как Коля болтался в петле, не помнила выражения его лица, и даже крест, золотисто-белый, стоял на далеком кладбище невидимым, нереальным для Маши, а она поднималась по ступенькам на третий этаж, к кабинету русского, и застывала, схватившись за перила.
Несколько месяцев назад за эти же перила мог держаться и Коля.
Она находила рыжие волосы на подоконниках, которые технички часто «забывали» протереть во время уборки; она будто бы слышала шарканье Колиных шагов (конечно, это был другой человек) или вспоминала, как он дергал куртку с крючка, и Маше казалось, что такими рывками он рано или поздно оборвет петлю. Что подумывала вообще подойти к нему, такому же тихому, одинокому, как и она сама, а теперь он лежит в гробу и через пару лет превратится в белые хрупкие кости.
Мысль эта пугала, завораживала. Сколько бы Маша не ездила по зову Виталия Павловича, ей как-то не думалось, что рано или поздно умрут и папа, и Оксана, и даже моль-одноклассница Юля умрет, а потом (или даже до всего этого) умрет и сама Маша. Если рыжий Коля из параллельного класса смог оборвать свою жизнь, значит, все они смертны. Смертна и Маша.
И родительская смерть из детства, почти стертая, тупая и привычная, вдруг выросла до размеров отсыпной шлаковой горы за городом, на ее вершине мелькали капли ярко-желтых самосвалов, Машиных беспрерывных мыслей. Она стояла рядом со смертью и видела ее в каждом вокруг.
Еще и Галкина мать… Маше она была незнакома, но теперь ее смерть присоединилась к смерти Колиной, а еще одна смерть по пятам ходила за Сафаром, и Маше, быть может, совсем скоро пришлось бы пережить ее на себе, хоть человек-улыбка и не мог умереть, и не должен был…
Хотелось закричать. Маша, потрясенная, впервые выглянула в реальность, лишенную Оксаниной защиты и папиного успокаивающего голоса. А тут еще и Сахарок сорвался с цепи.
И Маша поняла, что все. Край.
Когда папа был дома, они вдвоем учились ставить уколы — на инспекцию приезжала Стасова тетка, крепко хватала Сахарка, отщипывала кожную складку и вгоняла лекарство. Сахарок орал и брыкался, но, туго перемотанный полотенцем, так и не мог отомстить. Обижался, улетал под кровать и сутками не показывался оттуда, даже еду не брал. Маша потом ползала под этой самой кроватью с чашкой теплой воды и проклинала мечту стать взрослой и самостоятельной.
В первый день вместе с теткой приехал и сам Стас в отглаженной рубашке и свежих джинсах, причесанный, хмурый. Маша металась от Сахарка к Стасову гладко выбритому подбородку, а папа отмахивался от советов:
— Да понятно, не маленькие же.
Но уколы превращались в битву: Сахарок орал и чернел огромными глазищами, то папа, то Маша не могли удержать его ни руками, ни с помощью бедер, пока инсулиновые иглы спокойно прорывали тонкую кошачью кожу. Сахарок разодрал все предплечья, искасал все пальцы и визжал каждый раз с таким отчаянием, будто вот-вот умрет, и Маша то боялась этого, то хотела со стыдом, то просто плакала.