— Не вздумай! Социальная дистанция.
— Да я уже переболела, мне не страшно.
— Не суйся, сказала. Или выгоню обратно в подъезд.
Галка тяжело отдыхивалась от каждого слова, вытирала взмокший лоб. Она тайком от Даны глотала таблетки и морщилась от головной боли, но всеми силами бодрилась и пыталась выглядеть свежей. Говорила с долгими паузами, тяжелым дыханием. Рассказывала, путаясь в растущей температуре и чужих воспоминаниях, бормотала и всхлипывала воздухом, несла, кажется, какую-то чушь, прерывалась насморком — пыталась вычистить нос, но платок оставался сухим. Дана сначала пробовала кивать и вставлять ремарки, но быстро поняла, что этого не нужно — и молчала, видя, как Галка разваливается у нее на глазах.
Рассыпались истории и мысли, Галка то закрывала глаза и шептала, как в лихорадке, то присаживалась, темнея щеками, и почти выкрикивала что-то гортанно, и Дана тогда ловила ее взгляд, смотрела прямо и заботливо, но без жалости. Галка чуть успокаивалась.
Будь она в себе, никогда не решилась бы на такую откровенность, даже с Даной, но болезнь подламывала ее. Слова вырывались из Галки роем, губы обмело и иссушило, она то и дело смазывала их остывшим чаем, заталкивая пальцы под маской, но все равно не могла молчать.
Она рассказала Дане про Людоедика, маленькие, словно игрушечные стеклянные банки с малосольными огурчиками, золотисто-густое облепиховое варенье. С закруток она перепрыгивала на то, что дочь никогда не знала и не видела Михаила Федоровича настоящим, он делал все, чтобы не раскрыться, и до последнего вздоха его верила, что папа — идеальный, а теперь получила сразу половину его памяти и даже не звонит. Людоедик не такая, она бы и Галку лечила, и матери ее пыталась помочь, и каждый день спрашивала бы, как у второй половины отца прошло утро, но в телефоне тишина, и на незнакомые вызовы она не отвечает — значит, дело плохо. В голове у нее, Галки, на пару с Михаилом Федоровичем остался образ дочери юной, с криво обрезанной челкой и полным слез взглядом, стыдливые сцены того, как он пытался поговорить с ней о мальчиках и боялся, что она забеременеет до совершеннолетия, влюбчивая, горячая. Он скучал по дочери меньше, чем Галка тосковала по матери (в конце концов, Людоедик хотя бы жива и дальше живет своей спокойной счастливой жизнью), но Михаил Федорович и умер же, и как он вообще может скучать…
Галкины глаза судорожно блестели. Она говорила так быстро и резко, словно хотела выговорить Михаила Федоровича до остатка, но, сколько бы ни звучало про шипение сливочного масла на сковороде и выпуклые, жирные капли яичных желтков, про стерилизацию разных банок и кипяченные крышки, он не уходил. Заноза в загноившейся ране.
Не выдержав, Галка разревелась. Без слез почти, просто перекосило лицо, грудину сдавила икота, и слова оборвались, повисли неразличимым эхом в тишине между ними двумя. Галка попыталась глубоко зарыться в простыни и одеяло, в плед, но теплые Данины руки все равно ее нашли. Дана и сама удивилась тому, что сидела у распахнутого окна, у холода, который пах снегом и грядущими морозами, а пальцы остались горячими, нервными, суетливыми.
Галка, может, и хотела потянуться к ее рукам, но не могла. Нельзя было.
Никогда нельзя.
— Я опять вспомнила, — Галка захлебывалась слезами, застрявшими в горле, — чего до маминой смерти не… Я обнять хотела, поплакать, на груди, как в детстве. И чтобы она рукой так, по волосам… А сейчас поздно. И знаешь, сколько такого?! Вот это хотела, это, это. И не успела ничего. И не успею.
Она завыла.
Дана приподняла ее, как невесомую, обняла за плечи, прижала к себе. Погладила по голове — слабая, конечно, замена матери, но хотя бы так. Кровать ныла под ними, Галка слабо барахталась, сопротивлялась, но Дана не выпускала ее. Сползла с лица маска, Галка вцепилась в нее зубами, а Дана зашептала что-то во влажную от пота макушку и качнула Галку, как маленькую. Хрустели под тонкой кожей ребра, мягкая вельветовая рубашка лезла Галке в глаза, и Галка отталкивала Дану, а та давила лишь сильней, держала крепко. Не отпущу.
Сама Галка рыдала, уже не сдерживаясь, текли по ее лицу слезы.
Они просидели так, кажется, почти до рассвета. Комната заполнилась голубоватым прозрачным светом, ожила сигнализация под окнами, рыкнул мотор, а Галка обнимала Дану и старалась дышать через раз. Она говорила теперь о маме, о том, как они жили вдвоем в маленькой съемной комнате и ужинали слипшимися макаронами, которые мама засыпала сыром и заливала кетчупом, и Галка ничего вкуснее с тех пор так и не попробовала; как мама учила ее драться на старой узловатой ранетке во дворе, а Галка плакала, потому что деревце жалко. Маленькие, тускнеющие обрывки, от которых становилось горько. Как мама не побоялась даже умереть, только бы свою Галу не мучить — и это вот, Гала, с придыханием, с восторгом, с восхищением собственной дочерью…
Дана молчаливо грела ее в объятиях.
Галка приходила в себя.
— Ну я и тряпка, — выдохнула, когда истерика сошла на нет. — Прости меня.