…все здесь написанное чрезвычайно банально. Давно, давно хотелось проговорить это, услышанное где-либо, и именно в форме банальности и даже в оформленности банальной, в форме сопряжения, соположения банального с банальным. Т. е. задается слово, и к нему моментально прилипает все по законам ассоциации. А спонтанная, так сказать, раскованная ассоциация ужас как банальна. Даже употребляемое порой для некой интеллектуальной раскраски насилие тоже включается в эту серийность банальности. Собственно, банальность — это установка, сознательная или бессознательная.
Зачем он это делает?
Думается, именно в этих стихах Пригов больше всего концептуалист. Причем концептуалист именно в том смысле, какой вкладывали в это понятие американские художники и критики 1960–1970-х. Пригов занимается в этих текстах тем, что по аналогии с известным манифестом Люси Липпард и Джона Чендлера «Дематериализация искусства» можно назвать «дематериализацией поэзии». Он «вычитает» из стихотворной ткани элементы, воспринимаемые как обязательные условия поэтического высказывания. Вычитает и одновременно компенсирует это вычитание серийным воспроизводством приема в огромном количестве вариаций («поэзия ужесточения одного из компонентов стихотворства»).
В результате опять-таки возникает некое пограничье между индивидуально-авторским изобретением (риторического приема) и его превращением в парадигматический, а значит, и безличный, ничейный, всеобщий элемент языка. Новизна и эвристический потенциал этого состояния особенно очевидны, когда Пригов сам исполняет стихи этого типа: он вводит себя и читателя в зону, сходную с медитацией или ритуальным камланием, в зону, в которой субъект преодолевает свои пределы и, захваченный запущенной им же языковой машиной, производит все новые и новые подобные формулы, которые все более и более уподобляются заклинаниям. Конечно же, это поэтический эффект.
Однако приговские серии ни в коем случае не утверждают некий рациональный или иной другой порядок. Напротив, их внешняя организация, как правило, служит подрыву всяких представлений об упорядоченности; один и тот же конструктивный элемент объединяет категории столь далекие друг от друга, что сама серия превращается в зримое опровержение каких бы то ни было упований на гармонию или закономерность. Причем повторяемый элемент лишь усугубляет абсурд квазиупорядоченности, делая этот абсурд словно бы автоматизированным. И в этом смысле Пригов действительно выступает (несмотря на частые опровержения с его стороны) прямым наследником обэриутов, и прежде всего Хармса.
Его серии можно назвать «антиконструктивистскими»: если конструктивисты верили в то, что искусство способно внести в практическую жизнь «организацию», то у Пригова «организационный» принцип, вносимый в дискурсивную практику, неизменно порождает лавину все более и более абсурдных высказываний, остающихся, тем не менее, в рамках «организованной» риторической структуры. У Пригова серийность становится методом организации, обращенным против самой себя же. Он обнажает иррациональные и абсурдные основания конкретной (а в пределе — любой) дискурсивной практики, всегда неявно, но настойчиво (а то и насильственно) претендующей на внесение порядка в беспорядочный мир.
Подобно тому как художественный концептуализм плавно вобрал в себя искусство перформанса (придав ему новые стимулы к развитию), так и приговские «грамматики» внутренне связаны с его драматургией, а «Азбуки» образуют переходное звено между двумя этими жанрами. Начиная с «дематериализации» языков визуального искусства Пригов естественно переходит к поведенческим и социальным языкам, обращаясь к перформансу как к способу деконструкции и подрыва этих языков. Театральные эксперименты Пригова в основном остались в 1970-х и ранних 1980-х, уступив место «чистым» перформансам в 1990-х и 2000-х. Однако значение театра в его творчестве не только аналогично (пост)концептуалистским перформансам, но и во многом опередило развитие русской драматургии по крайней мере на два десятилетия.