— Не упрощайте, не упрощайте! — решительней, жестче сказала Лямина, все еще улыбаясь. — В экспозиции почти совсем не отражена современность. Например, строительство комбината. Для дворянских одежд, карет, побрякушек у вас нашелся зал, но нет ни одного стенда с рассказом о нашей замечательной стройке, а ведь с нее, согласитесь, для Ядринска начинается новая эра, новая, если хотите, история!.. Вы извлекли из запасников целые иконостасы и развесили их, как мне кажется, без должного отсева, отбора, и одновременно я не увидела у вас фотографий наших передовиков, картины стройки, цифр, рубежей… Вы, как я вижу, готовите выставку Горшенина, а комбината будто и нет для вас…
— Позвольте, но эти иконы, эти иконостасы — гордость нашей ядринской школы! Мы их спасли, сберегли, по крохам, чуть не из своего кармана, своими силами отреставрировали… Московские искусствоведы приезжали — ахнули! Это новое, неописанное явление, сибирская школа!
— Но согласитесь, Егор Данилыч, к нам в Ядринск едут не искусствоведы, а молодые рабочие, желающие строить гигант нефтехимии. Они приходят в музей, хотят знать, что за стройка, какие масштабы, что их, собственно ожидает. А вместо этого мы им предлагаем ядринскую школу иконописи и картины местного самоучки…
— Но позвольте, мы предлагаем им высшие ценности! Высшую национальную культуру! Мы им глаза открываем!
— А комбинат, по-вашему, низшая ценность? Не на него ли в первую очередь мы должны открывать глаза, а не на эти сомнительные акварельки? И в этом, именно в этом я вижу главное ваше упущение… Равнодушие ко дню сегодняшнему, излишняя увлеченность днем позавчерашним!
— Но позвольте! — взволновался Голубовский. — Мы собрали все лучшее, что имеем… Не меньше, чем в Суздале… Вы просто отстали! Сегодня другие взгляды!.. Преодолели непонимание!.. О каждой фресочке — в центральной печати как о национальном достоянии… И только мы в Ядринске… У нас в Никольском росписи гибнут, но об этом вы ни словечка!
— Я повторяю, Егор Данилыч, и это не только мое мнение! — сухо оборвала Лямина. — В работе музея наметились серьезные недостатки, и настало время их устранить. Вы, как трезвый человек, должны разумно подойти к критике и учесть в рабочем порядке…
— Трезвый человек?.. В рабочем порядке?.. — задохнулся Голубовский. Ему показалось: в живот вонзились стрелы, выпущенные из меткого лука. Ожгли его болью. Он схватился за торчащее древко, за ястребиное оперенье, старался выдернуть. Но зубчатый наконечник застрял, дергая живую плоть. Внутри лился жаркий, больной ручей. Башни за окном стали красными. — Это вы-то мне говорите? Вы, вы?.. А где вы были, когда мы спасали культуру? В магазине? За колбасой и за щукой?.. Где вы были, когда мы из огня иконы, к груди прижимая, спасали?.. Вы, с видом невежды!.. Своим перстом указующим!.. Не позволю! Я вам не мальчишка!.. Под вашу дудку плясать… Под ваш контрабас железный!.. Нет! Не позволю!
Ему казалось, совершился обман. Она проскользнула в его кабинет, усыпила льстивой, сахарной речью, и следом за ней крадутся незримые, враждебные силы, готовые сгубить. Хлынут со стуком в парадные двери, растекутся с ревом по этажам, круша хрустали и фарфор, обрывая кружева, кринолины, кидая в огонь ветхое дерево, и он проглядел, допустил.
— Вы уважаемый в городе человек, Егор Данилыч, и нам не нужно ссориться. Мы же делаем общее дело. Музей — проводник культуры, один из ответственнейших участков. Мы хотим, чтобы наши люди не отворачивались от современности, не отворачивались от процессов, обновляющих нашу жизнь. Вы знаете, в этом плане были допущены некоторые ошибки, эта статья в газете, неосторожная и неумная, и мы должны извлечь уроки… Сегодняшнее лицо нашего города — комбинат, и каждый, кто хочет служить своему городу, должен это понять. Я — против горшенинской выставки, за скорейшую экспозицию, посвященную комбинату…
— Вы пришли мне это сказать? Да?.. Мне?.. Об этом?
— Успокойтесь, Егор Данилыч! Я пришла к вам с добром!
— Вы за этим ко мне пришли?.. Ко мне?.. Чтоб сказать?..
— Вам нельзя волноваться, Егор Данилыч, вы нездоровы…
— Вы явились ко мне как лазутчик и пустили стрелу!
— Что с вами, Егор Данилыч, вам плохо?
— Вы хотите все это разрушить, да?
— Да что вы, Егор Данилыч, что с вами?
— Вы все это ненавидите? Вам это все мешает? Вы хотите все это стереть?
— Вы с ума сошли, Егор Данилыч!
— Нет, я вас разглядел!.. Нет, я вас разгадал! Разгадал!..
Боль била ключом. Из-за красных ворот и башен тучей летели стрелы, впивались ему в живот. Камень хрустел и крошился от грохота стенобитных машин. И вот в проломе ворот, окутанный гарью, увешанный щитами и пиками, в блестящих разящих зубьях, в чешуе и свернутых кольцах, не таясь, возникло чудовище. Надвигалось на соборы и башни, и на огненном лбу, на драконьем огненном лбище было выбито «КАМАЦУ».
Это было как бред. Голубовский, выпучив полные ужаса голубые глаза, схватившись за живот, опускался со стоном на пол.