Одетого в серый, не по росту обвислый халат, в шутовские красно-синие тапочки, стыдящегося, раздраженного, но надеющегося, его повели в кабинет, где другая, незнакомая женщина-врач встретила его строго и сухо:
— Садитесь!.. Вот тут… Подождите…
Она писала на листиках. Притулившись на краешке стула, Голубовский осматривался. И вдруг увидел прибор, тот, к которому его привели. Который, не сразу заметный, царил в кабинете. Которому прислуживала эта, пишущая…
Маленький, черный и гибкий, свернулся блестящей змеей. Сверкая чешуйками, выставил лобастую головку, нацеленную на него, Голубовского. И он содрогнулся от гадливости, от вида чешуйчатого, кольчатого тела, холодного, всевидящего глазка, застигнутый им врасплох, — жалкий, в шутовском облачении, без близких, больной. Страшился, умолял пощадить…
«Змейка… Хотят заставить вкусить… змейку заставить вкусить… Не позволю! В себя не пущу! В душу свою не пущу!»
— Вот сюда ложитесь, пожалуйста! Смелее, смелее! Вот так… — Его, обессиленного, подсаживали на высокое длинное ложе. Словно привязывали, приковывали, набрасывали шоры, вставляли шею в хомут. — Вот так, ничего, ничего!.. Больно не будет!.. Будете носом дышать. И как можно глубже!
«Нет, не дать, не позволить!.. В Душу свою не пустить!.. Да, да, надо жить!.. Чудесный прибор, японский…»
Он почувствовал, как в открытый зев, растолкав язык и зубы, маслянистая, юркая, молниеносно сверкнув чешуей, скользнула черная змейка. Устремилась в него, сжимаясь и разжимаясь. И он, выпучив глаза, задыхаясь и беззвучно крича, заглатывал ее все глубже, испытывая отвращение, ужас.
«Господи!.. Жить! Только жить!.. Не могу, не могу!.. Умираю!..»
— Так, ничего страшного… Я ничего не вижу!.. Вот здесь небольшое воспаление… у стеночки… Ничего особенного… И у луковицы… Потерпите немножко!
Он содрогался желудком. Слезы лились. В нем, в самых недрах, в самой его сердцевине, моргал и хозяйничал чужой любопытный глаз. Высматривал и выглядывал все его сокровенное, тайное и святое. Делал явным.
«Жить!.. Только жить!» — он молился и плакал.
— Ну вот и кончено! Вы молодец, герой! Молодой и тот не выдержит столько!.. Все у вас в порядке!
Голубовский, в трясении пальцев, благодарно, умиленно с внезапным облегчением и слезной стариковской слабостью натягивал красно-синие тапки. Еще до конца не веря, но и веря уже безусловно, ввергаясь обратно в жизнь, трунил, усмехался, отвлекал врача от писания:
— Ну какой замечательный прибор! И как вы быстро, умело!.. Мы, старики, привыкли терпеть! Это молодежь нетерпелива, изнежена, а мы, старики, привычны… Да нет, я в общем-то знал, но надо было проверить. А то, знаете, все беспокоит, все сидишь над архивами, хочешь сосредоточиться, а он отвлекает!.. Да, вы правы, вы правы, не надо так близко к сердцу, а лучше пропускать, пропускать…
Утомленный, измученный, но счастливый, он вернулся в палату.
Среди дня явился к нему Городков. Принес пшеничный, еще теплый ситник, поразивший Голубовского своей невиданной формой, теплотой, белизной. Городков, пошушукав с сестрой, раздобыл стакан крепкого сладкого чая, угощал Голубовского булкой с маслом, и тот с наслаждением ел.
— Это вам безвредно, Егор Данилыч, я у врача узнавал. Ничего, слава богу, опасного.
— Опасности нас минуют… Ах, вкуснота-то какая! Откуда в Ядринске ситник?
— Новый хлебозавод выпекает. Комбинат еще только строят, а булки уже выпекают. Политика такова, Егор Данилыч: сначала накормить человека, а потом предложить работу. И клиника эта с новейшей аппаратурой из области той же политики: сначала сделать человека здоровым, а потом предложить работу.
— Правильная политика, ничего не скажешь! — соглашался Голубовский, расслабленно улыбаясь, после всех пережитых мук наслаждаясь вкусом теплого хлеба.
— Понимаете, Егор Данилыч, я был не прав. Мы все были не правы. Это наша ошибка. Я узнал Пушкарева поближе. Очень близко узнал. Поверьте — человек удивительный! Энергия, одержимость! Он Ядринск поднял на дыбы!
— А что, может быть! — посмеивался Голубовский, счастливый своим исцелением, приходом Городкова, его вкусным подарком.
— Знаете, он чем удивляет? Ничто не выпадает из его поля зрения. Казалось бы, такое строительство, министры ездят, народу тысячи, миллионами ворочает, а вдруг взял и спросил о вас, о вашем здоровье.
— Неужели? Неужели знает, что болен?
— Представьте! Я ему рассказал о вас, о вашей судьбе, о вашем, если так можно выразиться, подвиге жизни — о музее. Он, оказывается, бывал в музее, расхвалил его.
— Почему же ко мне не зашел? Я бы провел его сам.
— Да постеснялся, наверное, не хотел вас обременять.
— Ну какое там может быть бремя.
— Да, и еще… Узнал от меня, что у вас сын инженер, живет вдалеке от вас. Сказал, что теперь на комбинате место ему непременно найдется. Толковым инженерам здесь почет, квартира, перспектива роста. Так что вы напишите сыну-то!
— Напишу непременно! Зачем ему скитаться, блудному сыну. Пусть возвращается. Здесь его примут, обласкают. Так и сказал — квартира? Напишу, непременно напишу…