Таким его и застал Горшенин, забежавший в музей. На кремлевском подворье — японский бульдозер. А здесь, на музейной кушеточке, задыхался старик в мелькании лучей и пылинок.
— Алеша, вовремя, вовремя, на подмогу!.. Главное, внутрь не пустить!.. Главное, в себя не пустить, в свою душу живую! Алеша!
— Егор Данилыч, вам худо? Что, опять разболелось?
— Стрела, Алеша, вероломная!.. Но все пустяки… Поделом, поделом… Просочилась, усыпила, и вот тебе!.. Но все пустяки, поверь…
— Может, вам чаю, Егор Данилыч? Где болит? Может, домой проводить?
— Мы, Алеша, крепость вокруг себя возвели! Башнями обстроили ладно! Пищали ближнего и дальнего боя!.. Покровская башня, Стрелецкая!.. Звонничья башня, Сварожья!.. А они хотят тихой сапой, подкопом, подкопом… Главное, внутрь не пустить! Отстоять святыни и храмы! На стенах биться, до последнего вздоха, до последнего трепета! В душу свою не пустить!..
Он видел над собой испуганное любящее лицо Горшенина, был ему благодарен. Все путалось в его голове — боль и восторг. Среди пылающих теремов, опаленных, комьями пролетающих галок он произносит вещие, рвущиеся из души слова, свои прощальные заветы другим, молодым, столпившимся у его изголовья.
— Егор Данилыч, а может, в больницу? Может, пойдем в больницу? Надо вам показаться, ведь все время мучит…
— Все пустяки… показаться… Жизнь прожита… Старик… Болезнь неизлечима, я знаю… Но не страшусь!.. Чего мне бояться? Смерти? Смерти я не боюсь! Смертью нас не возьмешь! В смерть мы, Алеша, не верим! В тлен мы не верим! Все стрелы сквозь нас пролетают, а главного им не задеть!
— Егор Данилыч, дорогой… Давайте-ка мы с вами в больницу. Сейчас добуду машину, и мы потихоньку… Надо вам показаться. А то вы все травами, травами. Бог весть что надумываете про себя. А надо к врачу, к настоящему…
— Да что нам врачи, Алеша!.. Мы сами себе врачи, сами себе лекаря и целители! Знаем концы и начала. И знаем свою бесконечность!.. Мы в детях своих не кончаемся. И в этих белокаменных, чудных, всю жизнь за нами следящих церквах. И в народной молве. И в этих снегах неоглядных. И в водах. И в небесах. И в звезде загоревшейся. И в ковшике из любимых ладоней, на которые легли отражением. И в высших, нам с тобой неведомых, неизреченных тайнах, Алеша! Вот где мы бесконечны!..
Сквозь боль и жжение в нем пребывал восторг от прекрасных найденных слов, от одержанной духовной победы в присутствии Горшенина, в присутствии любимых, белоликих, весь век на него глядящих соборов, которым и он подобен, из того же белого камня, на которых, сквозь все пожары, ни уголечка, ни пятнышка.
Он знал, что болен, и болезнь его безнадежна, и он приговорен. Но не чувствовал страха, а только нервный, горячий восторг и любовь к Горшенину, державшему его руку, к покосившимся, знакомым до последней ставенки домикам, мимо которых мчала его в больницу машина.
Когда осматривала его молодая докторша, старался не смотреть на свой вялый живот. Шутил, а не вскрикивал, когда пальцы докторши вызывали боль. Послушно отдал медсестре свои капельки крови. Равнодушно отнесся к известию, что это не аппендицит, ибо знал прекрасно, чем болен. На предложение остаться, провести ночь в больнице, чтобы утром продолжить обследование, ответил галантно: «Я ваш пленник, Арина Саввична. Повинуюсь, отдаю свою шпагу!»
Его поместили в отдельную, в новом корпусе, небольшую палату с металлическими блестящими трубками вдоль стен, с хромированными циферблатами, уложили на подвижное, в винтах и подъемах, медицинское ложе.
И Голубовский остался один среди больничной чистоты и покоя, тонких лекарственных запахов. Лежал, прислушиваясь к угасающим болям в желудке, остывая от возбуждения.
От холодного блеска трубок, хромированных хирургических отсветов его охватила тревога. Некому было исповедоваться, завещать. Неужто и впрямь конец? Так просто? Не в ратном поле, не в честной битве, не в родном углу, а в больничной палате? Далекие голоса в коридоре, звяканье склянок, его беззащитность, покорность — неужели вот так все кончается? Скоро он уйдет и исчезнет, превратится в ничто, в пустоту, в холодную землю.
Ему стало страшно. Но он ухватился за мысль о земле, за образ земли, не могильной, а огородной, синеватой, влажной. Туманно дышащей у него на ладони; с копошением мельчайших существ, с розовым, притаившимся в сердцевине червем.
«Да, да, земля, ее тайна!.. Тайна нашей земли… Не германское чувство крови, не восточное чувство семьи, а именно русское, русское чувство почвы, чувство земли и пространства, их тайны! Вот где сила и смысл!.. Не боюсь, не страшусь… Есть уроки, есть заповеди… Есть писаные и живые примеры… Белое, белое чувство!.. Не ужас, не страх, не темное тление могил, а белое чувство земли!.. Как тот старовер Студенецкий…»