Этим грустным выводом вовсе не исчерпывались взгляды Аннушки на человеческое естество. Ее природная доверчивость, глубокая открытость и прочное сердечное убеждение, что все люди так же щедры, честны и добры, как она сама, и что все они ежеминутно нуждаются в неустанной жалости — потому уж, что на свет родились, — несуразно и, видимо, очень болезненно для нее самой, срослись с простыми и грубыми охранительными реакциями, которым выдрессировала ее слепая, лютая, напрочь непонятная жизнь. В первые годы Аннушкиного сюда переселения Евгеша и милиционерова Наташа героически долго отучали ее от привычки переспрашивать со всеми оттенками «кто там?», заслышав любой, даже заранее оговоренный звонок в дверь; по десяти раз «к кому?» — она дознавалась, уже откинув дверь на цепочку, и еще потом, впустив, с нескрываемой опасливостью зверя, разглядывала гостя зеленущими из-под черных диковатых бровей глазами — до тех пор, пока его, оглядывавшегося, не уводили в глубины коммунального лабиринта.
А при всем том она не боялась пускать к себе и вовсе не знакомых ей пришельцев, называвших себя лучшими друзьями или начальниками (чаще — друзьями-начальниками) ее забулдыжного племянника, подсылавшего их к тетке в периоды между своими отсидками; редкостное зловоние, сопровождавшее такие визиты, прорывалось в коридор уже с лестничной площадки (Евгеша мышью шмыгала на свою жилплощадь и громко поворачивала ключ), и вскоре их громогласный алкогольный пафос без труда отмыкал детское Аннушкино сердце и слабый ее кошелечек. В обмен на красивые и грозные легенды о Кольке, который ударным трудом получил ожоги третьей степени, о Кольке, который, будучи в ожогах, женится, а жена беременна, о Кольке, у которого ханыги выманили казенные деньги, а свои он все до копейки отправил в Фонд мира, — Аннушка незамедлительно отдавала все, что у нее оставалось на тот момент от пенсии в пятьдесят семь рублей (прописью). Тогда курьеры торопливо уточняли, что Колька получил ожоги ближе к четвертой степени, что Колькина жена беременна двойней — ну и так далее, — и, в соответствии со зловещим разрастанием несчастий, Аннушка дрожащими руками добавляла посланцам деньги, оторванные от неприкосновенной, даже при условии Аннушкиного опухания с голоду, заначки на похороны.
Аннушка жила на рупь в день. Из оставшихся двадцати семи рублей она оплачивала свет, газ и — всегда на три месяца вперед — комнату, в которой беспрестанно сырел северный угол, гнили рамы (Аннушка очень боялась, что они выпадут во двор и убьют ребенка), пол истлевал, а дверь была сработана словно для другого проема. Когда нам поставили телефон (событие сродни прибавлению семейства), мы с Евгешей, конечно, пытались оградить Аннушку от платы, тем более что (как мы ее убеждали) пользоваться-то аппаратом она будет не чаще раза в год, — но ежемесячно, в день пенсии, Аннушка выкладывала на стол ответственной квартиросъемщицы (Евгеши) ровно рубль тридцать семь, — а звонить ей было некуда.
Правда, я помню, как ей самой однажды, к Седьмому ноября, позвонили ее дальние родственники, и она, смущенная телефонной игрушкой, говорила трубке: «Мне прибавили к пенсии рубель семьдесят пять».
А потом только спрашивала — про детей да про детей, потому что про себя ей сообщить было больше нечего.
Так вот: пятьдесят семь минус площадь, свет, газ, телефон, плюс рубель семьдесят пять, минус неизбежные, иногда непредсказуемые траты (горчичники — нитки — троллейбус — мыло — лампочка — носки — ах ты, Господи, не напасешься!), но, что бы ни стряслось, Аннушка все равно измудрялась откладывать себе на похороны, и эта возможность дарила ей ни с чем не сравнимую радость.
Дать ей взаймы не представлялось возможным ни при каких, даже чрезвычайных, на грани жизни и смерти, обстоятельствах. Дело было не только в ее крепком знании, что отдавать нечем, — гораздо прочнее и старше было чувство, что это ей не с руки, да и все тут.
А я у нее «стреляла» иногда рубль-другой — до вечера (до ночи, до утра), — если Евгеши не оказывалось дома, а надо было что-нибудь срочное. Не помню случая, чтобы Аннушка отказала.
И в то же время, скажи ей кто-нибудь, что я, к примеру, мастерю у себя в комнате бомбу, — она не отвергла бы это как явную чепуху. «Правда, что ли, — отстраненно, опасливо-хмуро меня разглядывая, спросила бы она, — ты, говорят… это… бонбу какую-то у себя мастеришь?» И я знаю, что, сколь бы я ни отнекивалась (чем тверже и дольше, тем с меньшей для нее убедительностью), — она, как в типичном русском споре, когда противника попросту не слушают, только качала бы горестно головой и в несокрушимом своем упрямстве все повторяла и повторяла бы с расстановкой: «Не знаю, девка… не знаю».