Приятие (Пушкин) или неприятие (Гоголь) чужой правды о себе, ужас перед беспощадным зеркалом (сцена в кабинете «его превосходительства») герой Достоевского пытается преодолеть в исповедальной эпистоле. Однако исповедное слово монологично, оно не предполагает ответной реплики и нуждается только в одном: быть услышанным в ситуации существенного молчания, сочувствия и прощения. В этом смысле риторика молчания порой более действенна, чем поэтика исповеди для обширного ряда текстов – от
«Слогу нет» (I, 48), – жалуется Девушкин; зато у Ратязяева «перо такое бойкое и слогу пропасть» (I, 51). Авторская ирония, почти издевательская, в том, что Девушкин ищет «слог» там, где его быть не может: ведь он – переписчик бумаг, т. е. держатель казенного синтаксиса и клишированной лексики. С другой стороны, читательское сердце Девушкина радуется образцам тривиальной низовой литературы с тем же простодушием, с каким наслаждается совсем иной стилистикой «записок» Вареньки (их литературность столь очевидна, что Достоевский последовательно сокращал самые яркие места: I, 443, 449). Девушкин создает танцующую, с юродским прискоком и ужимкой фразу, она скоморошничает, гримасничает и краснеет за себя, как Горшков в описании самого Девушкина («робкий, боится всех, ходит стороночкой» <1, 24>; «кланяется, слезинка у него, как и всегда, на ресницах гноится» <1, 88>) или старик Покровский – в мемуаре Вареньки (она читает «тайную радость» в «его странных ухватках, гримасничаньи, подмигиваньи левым глазом» <1, 41>). Это фраза «бедного человека», с его «капризом» (I, 68); ее движения вполне адекватны жизненной стратегии, соединившей в себе поведение крепкого задним умом «Иванушки-дурачка» (I, 86) и ход «крысы» (I, 48). Мифология «Иванушки-дурачка» – это как бы «внутренняя форма» всего строя речи Девушкина («внутренняя речь»), а «крыса» – ее овнешненная предъявленность слуху другого. Слова в этих беспокойных фразах провисают на нитках, как та злополучная пуговка, но реченное держится интонацией граничного высказывания, это слово на пороге, это фраза орфической оглядки. Она живет под знаком угрозы гибели всякого овнешненного («изреченного», по Тютчеву) смысла, в перспективе ее удела – молчание. Девушкин кокетничает своим «слогом», явно напрашивается на комплимент если не стилю, то хотя бы почерку (образ графики здесь имеет решающее значение; в идеале тексты посланий Макара, как и письма кн. Мышкина следует публиковать в шрифтах писарского почерка).
В письменном поведении героя
Возврат слову его роли возвещения правды состоялся на пути изъятия его из сферы изображенного и перевода в сферу изображающего, из сферы условности, текста и графической жизни в план «текста» жизни – в живую стихию жестикулирующей и интонирующей социальной реальности. Если слово текста упирается в немоту и теряет голос в пользу несказанного, то остается одно – «разговорить» его в условиях неточной памяти, «точно не прошли еще времена Авраама и стад его» (VI, 421). Пока сознание героя не сбросит с себя липкую паутину ложной, кривляющейся, косноязычной речи, оно не выйдет навстречу другому во всей чистоте свободного самосознания.
Агонизирующая речь Достоевского знаменует смерть дольнего смысла всех слов, за которыми всего лишь – «так, пустой какой-то пример из вседневного подлого быта» (I, 63). Самовыход из объятий овнешняющей всякое «я» семантической смерти в жизнь и возврат в обновленное слово о мире возможно в форме обретения утраченного «сыновства» – мировой конкретной ответственности.
Термины родства и родственности живут в