О том же говорил и Фрейд, когда намекал на неспособность Доры почерпнуть что-то новое из приставаний господина К., – все необходимое, равно как то, от чего она в этих посягательствах отказывалась, по мнению Фрейда, ей уже было известно. Его упорство в этом вопросе вызывает сегодня настоящее возмущение, поскольку интерпретируется как виктимблейминг, приписывающий юной жертве осведомленность о мужских сладострастных намерениях и тем самым (при отсутствии сопротивления им) заведомое на них согласие. Чего подобная критика не замечает, так это уточнения Фрейдом одного из самых принципиальных своих открытий, связанных с принципом повторения. Если субъект не может почерпнуть из книги ничего принципиально нового, то убежденность в обратном и попытки поставить чтение на службу просветительскому прогрессу – не более чем утопия. Книга предназначена не для сообщения знания, а для потенциального оформления некоего ценного для субъекта момента, которого в ней на деле может и не оказаться. Само функционирование литературы как культурного института, все время подсовывающего субъекту очередную и случайную книгу, не предполагает извлечения читающим из текста в точности того, что могло бы вызвать в нем ответную реакцию стыда и сладострастия. Подобные совпадения крайне редки, хотя сама их вероятность и подогревает интерес к чтению. Его широкое распространение при этом обеспечивается тенденцией делиться даже не принесшими удовлетворения текстами, в которых читающий тем не менее распознает потенциал возможного совпадения, что побуждает его передавать эстафету дальше.
Описанная модель существенно противоречит культурологическим воззрениям на литературное творчество, усвоившим юнгианскую версию, в которой пристрастие к литературе питается универсальной и ограниченной номенклатурой повторяющихся сюжетов, с которыми субъект может идентифицироваться, прозревая в них очертания собственной судьбы. Вопреки этому мнению, читающий, даже приобретя немалый опыт, так или иначе продолжает искать в тексте отголосок набора означающих, которые некогда обеспечили ему первичный доступ к наслаждению. Посредством этого отзвука субъект и взаимодействует с текстом на уровне влечения, что опровергает также другой подхваченный неофрейдизмом миф о плодах искусства, якобы востребованных потому, что они способны, простимулировав желание, бесповоротно изменить субъекта, а вместе с ним и все общество. Ни для кого не секрет, что ничем подобным художественный текст не отличается и что наивным прекраснодушием будет ожидать от него такого эффекта, как, впрочем, и отрицать, что что-то здесь все-таки происходит. Влечение субъекта действительно оказывается инвестировано в чтение иным образом, нежели на уровне пола и означающего его органа. Отсюда проистекают надежды на фантазию читающего и запускающее ее воображение, в том числе «политическое», которое долгое время превозносили философы социально-критического направления.
Вместе с тем предмет фантазматического интереса субъекта к тексту, вопреки большой литературной утопии модерна, с инстанцией желания напрямую не сообщается и отвечает именно влечению, для которого служит переходным объектом. Будучи причиной чтения, сам этот жгучий интерес нигде в дальнейшем не сопрягается с тем, что субъект может вычитать из книги, когда вслед за школьной образовательной практикой обучается относиться к ней как к скрижалям, заслуживающим трепетного внимания независимо от того, насколько ему по сердцу то, что там написано.
Помимо этого, школьная педагогика не только довольно жестко отучает субъекта обращаться с книгой описанным выше инфантильным, но единственно соответствующим истине влечения образом. Она также отсекает или, по крайней мере, стремится отсечь еще одного участника «литературной сексуации» – того, чье существование, а значит, и вмешательство в отношения между субъектом и объектом влечения к книге, читатель вынужден терпеть; того, кто претендует на статус причины возникновения текста, – так называемого автора.