Он подумал над тем, что сказала.
— Может и хуже быть.
— Не будет.
Она была уверена в этом. Снова молчали. Разгуливал ветер, холодил шею, плечи. Пробирала дрожь.
— Ты не обижаешься на меня? — спросил он тихо. Как-то несмело и виновато. Насторожась, ожидал, что она скажет.
— Не-а, — ответила спокойно. Будто удивилась: — Чего обижаться?
Он обрадовался. Потянулся к ней, хотел вроде обнять. Но сдержался. Не осмелился.
— Черт его знает, запуталось все, — сказал.
— Запуталось.
— Что будет, один бог знает!..
Он будто оправдывался перед нею. Вину чувствовал свою, хоть она и виду не подала. Зачем он об этом, виноватый, не виноватый, что с того? Легче разве станет?
— Как ты будешь дальше? — ощутила снова тревожную озабоченность.
— А так и буду.
— Ты не обижайся, — попросил. — Если б можно было!..
Ну, зачем он это? Будто она его винит! Не винит она никого, каждый как может. Каждый сам за свою судьбу расплачивается.
— Не обижаюсь я.
Он все же осмелился. Обнял на прощание, робко, неловко. Будто не обнимал никогда. Она не развела его рук, но и не приникла к нему. Словно и не обрадовалась. Он сразу, чувствовала, понял это, сдержался. Сильные нетерпеливые руки его ослабли. Обняв, словно не знал, что делать. Стояли молча, неподвижно. Было вроде и хорошо, но уже не так, как прежде. Чего-то уже не хватало. Холодноватость была какая-то.
Он поцеловал. Она ответила. Но так же спокойно — больше от воспоминания о том, что было.
— Дак бывай…
— Бывай…
Постояла, послушала, как стучит его телега в потемках. По мерзлой, окаменелой земле.
Когда Ганна бросила Евхима, жизнь, казалось ему, утратила всякий смысл. Как ни нескладно шла она до сих пор, все же был еще в жизни этой хоть какой-то привычный, заведенный людьми порядок, была хотя бы для людских глаз какая-то видимость хозяйства, семейного уклада. Была пускай ненадежная, плохая, но хозяйка, жена, было кому приказывать, кого упрекать, на ком срывать зло…
Он и не знал раньше, как много значила в неприглядной жизни его эта никудышная, даже ненавистная жена. Только теперь, когда она убежала, скрылась, Евхим почувствовал, злясь на себя и на нее, как удивительно, непоправимо опустело все в хате, во всей жизни его, каким стало бессмысленным, бестолковым. Злоба его на Ганну была тем сильнее, что в бешенство неизменно вливалась ненужная, горькая струйка обиды за то, что, поганая, не полюбила, не пожалела, бросила в такое время, выставила на срам перед всем селом; что из-за нее, паскуды, столько боли, досады ему, что, как ни старается, не может плюнуть на нее, вытравить из своей памяти; будто определено ему жить без нее.
«Сука! Гадина! — клял ее не раз. — Закаешься! Навек закаешься! Попомнишь!» — грозил он. Слоняясь по двору, мучаясь бессонницей, в лихорадке, обуреваемый местью, рисовал себе картины расплаты, бил в сладком остервенении по ненавистному лицу, ломал упрямые руки. Были минуты, когда он, жаждущий сочувствия, готов был схватиться за топор, вспоминал спрятанный в застрехе обрез. Ни проклятия, ни угрозы не приносили облегчения: хоть и не сознавался в этом, любил ее, поганую и ненавистную, по-прежнему, любил дурной, как болезнь, неотвязной любовью.
С того дня, как Ганна убежала, опостылел ему родной двор. Нет, Евхим не во всем походил на старого Глушака: жизнелюбивый, охочий до жизненных утех, он и раньше без большой радости тянул на себе тяжесть хозяйских забот, теперь же от этих забот стало совсем тошно. Он почти отстранился от хозяйствования. Если б не родители, которые держали хозяйство сына под зорким присмотром, конь, корова Евхима век были бы не поены и не кормлены, свиньи визжали бы от голода. Старик, который недовольно следил, как сын, заспанный, медлительный, вылазит из своей половины на крыльцо чуть ли не перед обедом, как слоняется по двору, по хате, будто делать нечего, не раз пробовал усовестить его, однако ничего не добился. Старуха жалела, уговаривала старика, чтоб не злился, но тот со дня на день распалялся все больше.
Особенно злило его то, что Евхим пьет. Чуть не каждый вечер исчезал он куда-то и возвращался домой только под утро, а то и вовсе днем. С гневом старик заметил, что пропали некоторые вещи Евхима, среди которых были дорогие хромовые сапоги и пиджак.
Глушак места себе не находил, обнаружив эту пропажу. Весь вечер и всю ночь не спал, все прислушивался, когда вернется Евхим. Тот зашаркал пьяно под окнами, заскрипел воротами только под утро. Старик едва удержал себя, чтоб не кинуться, не дать волю своему гневу, но внял голосу рассудка: все равно с пьяным о чем говорить. Слышал, как Евхим медленно протащился впотьмах по своей половине, как стукнул кружкой по ведру, долго пил воду, бревном свалился на кровать.
Весь день ждал Глушак момента, чтоб снова начать трудный разговор. Только после обеда, когда Евхим, прислонясь к косяку, закурил цигарку, безразлично пустил струйку синего дыма, старик почувствовал, что можно начать.
— Где сапоги хромовые? — спросил сдержанно, почти спокойно. Впился глазами в сына.
Евхим и бровью не повел. Будто ждал. Пустил еще струйку дыма.