Ревностные служители нового начала, дети преобразования, научившись и начитавшись, в своей вражде к искажению господствовавшего в древней России начала, к тому, что они называли суеверием, не поняли, что с одним умом без чувства в истории ничего не делается, что чувство есть начало зиждительное, тогда как ум, не умеряемый чувством, может только сомневаться, отрицать и разрушать, но никогда ничего не создаст и не спасет. Умники не поняли и не понимают, что в Западной Европе так называемые Средние века, века варварства и невежества, были веками зиждительными для государства и общества, потому что тогда господствовало чувство, а когда наступило господство другого направления, умственное развитие, сомнение, то зиждительства не видим; видим более или менее правильное развитие созданного, да и то только при помощи чувства, одушевления, веры[65]
.Внешний порядок европейских государств, стройное функционирование бюрократических аппаратов приняты были царем-самоучкой за суть жизни общества, в то время как то была лишь веками отработанная форма, скрывавшая от неопытного глаза естественное многообразие подлинной жизни. Эта ошибка дорого обошлась России.
Идеология Просвещения с ее культом плоского разума не смогла подчинить себе европейскую государственную практику, хотя и существенно ее окрасила. Петровская же система, система-неофит, попыталась с полной решимостью следовать безумной идее рационального строительства жизни, подавляя сопротивление силой и ожесточаясь от этой необходимости.
Недоверие к человеку как фундаментальный принцип лежало в основе петровского миростроения — то, что Пушкин называл петровским презрением к человечеству. Для Петра и Татищева этот принцип был стратегическим. Для Голицына — тактическим.
К 1730 году сорокачетырехлетний Татищев был уже, разумеется, личностью абсолютно сложившейся. Довольно обычная для той эпохи судьба, хотя и несколько утрированная, сформировала характер, проявлявшийся резко и определенно. Будучи изначально человеком суровым, он в крайности бывал безжалостным. Следуя закону и принципу, он мог отправить на костер вероотступника-инородца, принявшего христианство, а затем от Христа отрекшегося. Но жестокость он считал таким же орудием воздействия на мир, как, скажем, знание механики или воинское искусство. Жестокость следовало употреблять в случае надобности, а не потворствуя своим страстям. Составляя на Урале Горный устав, он писал в нем: "С немалым сожалением принуждены мы слышать и из дел видеть, что некоторые судьи, забыв страх божий и вечную душе своей погибель и презрев законы, многократно по злобе или кому дружа, а наипаче проклятым лихоимством прельстяся или кто глупым и нерассудным свирепством преисполнися, людей ненадлежаще на пытки осуждают и без всякой надлежащей причины неумеренно по нескольку раз пытают…; некоторые же, зверски в том поступая, до смерти пытают и на смерть или к лишению чести, без всякого к тому надлежащего доказательства, осуждают…"
Он вовсе не был противником пытки как важного элемента судопроизводства и сам прибегал к ней, но применять пытку следовало, по его мнению, целесообразно и по закону.
В 1714 году он мог по собственному почину, воспользовавшись своим авторитетом царского эмиссара, спасти от костра обвиненную в колдовстве бабу, сжечь которую собирался не кто-нибудь, а фельдмаршал Борис Петрович Шереметев. И он же через четырнадцать лет обвинил в колдовстве собственную жену, аргументируя перед Синодом свое желание с нею развестись.
И все это — на фоне колоссальной образованности…
Еще в 1720 году, отправляясь на Урал, Василий Никитич взял с собою копию Несторовой летописи, а уже на Урале отыскал еще один вариант той же летописи, которая, как писал Татищев, "великую разность с бывшим у меня списком показывала".
Он стал фанатичным собирателем не только книг по истории, но и, прежде всего, рукописных русских источников. Он сам, проштудировав сочинения европейских ученых, разработал методику работы с документами — принципы критики источников и их систематизации.
Попав по возвращении из Швеции в мертвую паузу, наблюдая деградацию государственной жизни при Петре II, он трудился над главным замыслом своей жизни — историей государства Российского. Но его аналитическому уму чуждо было собирание и изложение фактов как таковых. Он не только искал оправданной системы в движении российской жизни на протяжении столетий и тех же свойств в жизни мира на протяжении тысячелетий, не только выстраивал гигантскую схему всемирной истории, но и обдумывал целесообразную модель будущего устройства своего государства, устройства, которое бы обеспечило государственной машине надежность машины механической, а человеку в государстве безопасность и справедливость.