Кучу времени я провозился с этим заколдованным началом, с этим чертовым ударением. С каким злорадоством наблюдал бы из преисподней за этими творческими муками истинный создатель Красной Армии — Троцкий, — предоставь ему черти такую возможность. Наконец выдавилось нечто нейтральное: "Она родилась в зорях новых..." Завершить первый куплет (сразу же откинув новые сомнения в правильности ударения) было уже просто: новых — оковы, мрак — враг (который со всех сторон). Что дальше? Дальше-то что, поэт несчастный? Да что ж это с тобой стряслось, совсем сочинять разучился! Со скрежетом родилось четверостишие о гражданской войне и еще одно — о ней же. Очередным этапом должен был стать Халкин-Гол. "Халкин-Гол ... монгол... Халкин... галкин... У Халкин-Гола и Хасана ловили сокола-сапсана..."
Я истоптал весь снег, мотаясь по аллее мимо скамьи в полном творческом отчаянии. В конце концов слепился и этот куплет, а также куплет об Отечественной войне и спасении народов Европы. Но как осветить сегодняшнюю жизнь нашей армии? "Народ и армия — едины!" Это не твое, это ты с плаката украл! "Так пусть же мощь Страны Советов... наветов... заветов... приветов..." Сам ты с приветом!. . Домой я возвращался по темным уже улицам и с мраком в душе.
Я так подробно описываю эти творческие муки в Таврическом саду потому, что это была единственная моя попытка выполнить социальный заказ такого рода. Охаянного Таисией "Фучика" я изготовил по собственной инициативе, и смастерить это было неизмеримо легче, чем армейское изделие. На заснеженной аллее я ощутил оглушающее чувство утраты: вот было у тебя нечто, кем-то или чем-то дарованное, уже привычное, а теперь вдруг конфисковано, отобрано, и не писать тебе уже, как прежде, никогда...
Директор, которому я вручил эту стихотворную болванку, прочитав, хмыкнул:
— Да, Тарутин, — сказал он, — пасквили-то у тебя ярче выходят!
Вот тебе и одобрение потрясенного Гаврилы Романовича...
Впрочем, красноармейские стихи он в стенгазете опубликовал, и, лишь когда эту стенгазету сняли, я смог с облегчением выкинуть из памяти эту историю.
Случай припомнить мне историю с пасквилем на историчку представился учителям весной, на экзамене по письменной литературе. Я писал сочинение по "Войне и миру" что-то типа: "Образ народа в эпопее..." Там у меня был эпиграф из "Евгения Онегина", из десятой сожженной главы: "Гроза двенадцатого года настала. Кто тут нам помог? Остервенение народа, Барклай, зима иль русский Бог?" С грамотностью у меня было не ахти, а засомневался, как пишется слово "остервенение": "остерве..." или "остервя..." Я сунулся в парту, где на подобный случай был припасен словарик Ушакова. В принципе это было запрещено, но застигнутый на подглядывании обычно отделывался легким испугом, а пособие просто отбиралось. Мой маневр заметил наш литератор (я помню только его кличку — Штольц). Он извлек из моей парты словарь и двумя пальцами, точно дохлую крысу за хвост, отнес его на экзаменационный стол к ассистентам.
— На осень? — спросил он их.
— На осень, — кивнула немка, — это послужит ему хорошим уроком.
— Можешь быть свободным, — махнул мне рукой от стола Штольц, — следующий сеанс — осенью.
Я долго не верил, что мне в самом деле влепили переэкзаменовку, тем более что по остальным экзаменам (а сдавали их много) я получил пятерки. Убедился я в этой гнусной реальности, лишь получив на руки табель, где в экзаменационной графе по письменной литературе стояла аккуратная двойка, а внизу табеля вместо слов "Переведен в десятый класс" стояло: "Ученику Тарутину переносится экзамен на осень. Время явки в школу — 20 августа 1952 года".