Он отменно рисовал (пробуя даже тягаться с Жуковским) и боготворил архитектуру, видя в ней извечный идеал гармонии искусства, к которому мучительно стремился в поздние годы. Листы его «подручной энциклопедии» — толстой конторской тетради «Всякая всячина» — испещрены доскональными чертежами и рисунками фрагментов различных архитектурных памятников, поразивших Гоголя в путешествиях.
Не менее пытливо изучал он образцы московского зодчества, рылся в книгах по истории Москвы, удовлетворяя чрезвычайно развитое чувство прекрасного, не закрывая при этом глаза на отрицательные стороны современной ему московской жизни. Они получили отражение в «Мертвых душах» и других произведениях.
Примечательно, что, чуждаясь, за исключением Рима, больших шумных городов (так, например, ему очень не понравился Париж), писатель охотно сливался с бурлящей московской толпой, чтобы потом внезапно нагрянуть к кому-нибудь из приятелей.
И вот теперь тайком, под покровом темноты, он ехал к Белинскому, наверное, самому близкому по духу человеку, который раньше всех (еще до появления «Ревизора») во всеуслышанье объявил его «главой литературы». И это тоже произошло в Москве, на страницах журнала «Телескоп», в 1853 году.
Белинский сам открыл ему и, покашливая, провел из сеней в жарко натопленную комнату. Тут при колеблющемся пламени двух керосиновых ламп они смогли рассмотреть друг друга. Виссарион Григорьевич заметно постарел, осунулся, под глазами залегли синеватые тени, левое веко подергивалось. «Болен», — сокрушенно подумал Гоголь, обтирая перчаткой портфель и стряхивая снег с шубы.
Но и вид позднего гостя не порадовал Белинского. Сказалось колоссальное напряжение работы над «Мертвыми душами», материальные тяготы, а теперь еще мытарства с цензурой. Гоголь только что перенес затяжную болезнь. «1841 год был последним годом его свежей, мощной, многосторонней молодости», — замечает П. В. Анненков, деливший с Гоголем комнаты в Риме и переписывавший там набело гениальную поэму. («О моя юность! О моя свежесть!» — вырвалось в ней у автора.)
Угнетали к тому же натянувшиеся до предела отношения с Погодиным, вынужденная необходимость пользоваться его кровом и пищей. Да и с другими московскими опекунами-кредиторами дело обстояло не лучше…
Все это Белинский разом прочел на помрачневшем, заострившемся лице любимого писателя и поспешно наполнил бокалы шампанским, приготовленным для них заботливым хозяином. Они чокнулись и заговорили.
Через полчаса Гоголь с прежними предосторожностями покинул боткинский дом. Мигающие крапинки звезд уже усеяли ночное небо, и одна, Полярная, словно часовой, взошла над покатой кровлей. Заиндевевшая извозчичья лошадка похрапывала, спускаясь под гору. Поземка лизала полозья, заметала санный след. И долго еще светилось позади сквозь причудливый переплет голых ветвей оконце одинокого флигеля.
Изможденный человек в вольтеровском кресле, с наброшенным на колени пледом, шевельнулся и сделал слабый знак рукой. Лекарь Зайцев, навестивший в этот день больного по просьбе его постоянного врача А. Т. Тарасенкова, на цыпочках приблизился и опустился рядом на стул. Гоголь перевел вбок затуманенный, отрешенный взор, поправил сползающую на затылок смешную круглую шапочку и вдруг попросил Зайцева рассказать о себе.
Скромный лекарь, с трепетом переступивший порог дома Талызина на Никитском бульваре, растерялся. Он знал, что писатель вот уже которую неделю соблюдает обет молчания, отказывается от еды…
Человек в кресле тем временем ободряюще улыбнулся, и Зайцев сразу поборол дрожь волнения. Он признался, что втайне сочиняет стихи, и Гоголь, в последние дни никого не принимавший, отрекшийся от мира и творчества, предложил ему что-нибудь прочитать.
Внезапная ли симпатия к бедному незнакомцу была тому причиной, либо он вспомнил, как самонадеянным юношей отправился завоевывать Петербург с романтическим «Ганцом Кюхельгартеном» и как потом, после жестокого разноса в печати, сгорая от стыда, скупал по книжным лавкам экземпляры злосчастной поэмы. Так или иначе, но безвестный лекарь дрожащим голосом читал в тот день великому художнику, готовившемуся к смерти, нескладные вирши собственного сочинения…
Гоголь слушал внимательно и серьезно, а затем, сняв с головы шапочку, подарил на прощанье Зайцеву. Шапочку Мастера.
Должно быть, она досталась ему в Италии, и Николай Васильевич с тех пор привязался к ней, надевая за работой, так как всегда мерз.
…Угасающим сознанием он снова перенесся в Неаполь, откуда в апреле 1848 года окончательно вернулся на родину.
За плетеными жалюзи гостиничного окна струился пыльный удушливый зной. Шумело море. И ревел под окном упрямый осел, тщетно осыпаемый ударами босоногого, дочерна загорелого погонщика.