С годами, истратив немало жениных денег на взятки, Педро Тельес-Хирон стал заметным политиком со штатом законников и крючкотворов, писавших за него письма, но осенью 1599-го, когда его принимали в римском филиале банковского дома Сан Джорджо, за ним еще не водилось никакой корреспонденции и бумаг вообще. Весьма вероятно, что он страдал функциональной неграмотностью и потому-то и таскал с собой поэта — впрочем, тот тоже не делал записей об их похождениях. Единственную отметку о встрече Осуны и Джустиниани оставил секретарь, чьего имени история не сохранила, в гостевой книге дворца на площади Сан Луиджи 28 сентября: «
Палаццо Джустиниани был скромен под стать владельцу. Там, где у всех людей его круга висели гобелены и портьеры, у банкира стояли книжные полки; вместо огромных ковров и обитых парчой кресел — глинобитные либо плиточные полы и раскладные, довольно неудобные стулья. Во дворцах вроде палаццо Мадама стены бесконечных галерей бывали от пола до потолка увешаны картинами, а у Джустиниани на каждый холст приходилось по целой выбеленной стене, отчего у гостей, надо думать, делалась агорафобия.
Однако во всей знаменитой коллекции искусства лишь одна картина занимала отдельную комнату под названием
Cет второй, гейм второй
Сказать, что во втором гейме художник мокрого места не оставил от испанца, — ничего не сказать. Несмотря на сверхчеловеческие усилия, тому удалось взять всего одно жалкое очко. Как ни отчаянно он гонялся за мячом, противника было не остановить. Ломбардец парил над своей половиной корта и работал красиво и неумолимо, как часы. После перерыва на смену сторон он вдруг стал излучать ауру точности и силы, отчего у поэта появилось неистребимое чувство, что он — неумеха, выскочка, безнадежный новичок в сражениях. Он казался себе отяжелевшим, постаревшим, жирным; испанская кровь в жилах тяготила, как никогда, и всё вытеснила мысль о хромоте: правая нога была на одну двенадцатую короче левой, и именно в эту двенадцатую художник вбивал мяч за мячом. Поэт все делал правильно, просто у художника случился — не первый и не последний раз в жизни — приступ гениальности.
Математик был человек далекий от кортов и потасовок. Как и от отношений с мужчинами. Во дворце кардинала-мужеложца, где останавливался, приезжая по работе в Рим, он просто давал выход напряжению. Не более того. И все же художник, живший и работавший в глубинах этого самого дворца, сместил его центр тяжести с тех пор, как был представлен математику в качестве последнего приобретения хозяина. Он находил его одновременно диким и беззащитным, хрупким, несмотря на пристрастие к граппе и сварливость. Ему нравилось видеть в нем несовершенного человека, противоречивое создание, способное в один и тот же вечер хладнокровно надраться после драки с незнакомцем в борделе и по дороге домой вдруг простереться на земле, стащить с математика сапоги и благоговейно провести языком по подъемам его стоп. Ему не суждено было узнать второго столь же несусветного мужчины, хотя в тяжелые годы преследований инквизиции его не раз допрашивали на удивление извращенные церковники. С другой стороны, математик не отличался особенным сексуальным любопытством: с точки зрения текстуры и степени сжатия он не видел большой разницы между щелью взрослой овцы и задом величайшего художника всех времен и совокуплялся с последним скорее в порядке научного эксперимента.
Но картины. Он не видел ничего подобного ни в родной Пизе, ни во Флоренции, где учился, ни в Падуе, где преподавал и содержал женщину, которую тоже не слишком отличал от взрослой овцы или великого художника — разве что она детей ему рожала.
Словно сам дух времени умещался в кулаке художника: тьма, суховатость, нищее достоинство пустых пространств. Годом ранее, держа экзамен в Сапиенцу[66]
, математик признался кардиналу, что предпочел бы остаться в университете Падуи: «Рим похож на беззубый рот, в нем полно пустырей, тут неприютно, как на картинах твоего художника».