Шергов был тогда худ, без этого наметившегося брюшка, ходил в серой из жесткой, почти плащевой материи куртке с накладными карманами; Николаю Васильевичу теперь уж казалось, что другой одежды на Антоне в то время и не было, а как надел он эту куртку с первого курса, так и проходил до выпуска. Жил Шергов в общежитии. Стал приходить к ним в дом, любил копаться в книгах, а библиотека в доме Николая Васильевича была отменная, собрал ее отец, и, как ни трудно было им с матерью одним, библиотеку они сберегли, она и сейчас в квартире у Николая Васильевича занимает главное место. Конечно же он и Шергов были разными, Николай Васильевич рос в доме столичных инженеров, а Антон приехал из Высоцка, с завода, о котором мало кто слышал даже в стенах института, так он был невелик и незнаменит, и конечно же в этой их дружбе верховодить стал Николай Васильевич. Мать полюбила Антона, всегда радовалась ему, он это понимал, и было нечто трогательное в том, что Шергов приносил им в подарок яблоки, и какого бы сорта они ни были, их звали в шутку «антоновскими» в честь дары приносящего, или же сало со шкуркой, полученные им из дому в посылке; поднося эти подарки, Антон неизменно приговаривал: «из собственного хозяйства», чуть окая при этом.
Вспомнилось сейчас Николаю Васильевичу вот что. Они уже кончали институт, а к той поре Николай Васильевич успел нахлебаться бед, пережил он и внезапную кончину матери, и множество своих невзгод, кое-как сводил концы с концами, и тут подоспела пора рожать Маше: он отвел ее в полночь на Арбат, в знаменитый родильный дом, о котором говорили, что попасть туда обыкновенной роженице невозможно, но, видимо, как всегда, разговоры эти были преувеличены, потому что Машу приняли безо всяких хлопот. И вот, когда утром Николай Васильевич, пережив волнения ночи, пришел, чтобы справиться о родах, то в узкой, как коридор, приемной увидел сидящего за круглым столом Шергова. Был он неестественно бледен, словно вся кровь разом отхлынула от его лица, высинив губы; очки его лежали на столе и слабые беспомощные веки обвисли, оставив узкие щелки глаз; он сидел, сдвинув колени, на которых лежал сверток, и нервно теребил веревочную завязочку.
«Худо ей, — прошептал Шергов. — Операция… Уже час как…»
Это был еще один удар в цепи тех неудач, что переживал тогда Николай Васильевич, он принял его покорно, сел рядом с Шерговым, даже не задумавшись, почему тот оказался в приемной раньше его, да и вообще откуда узнал, что Маша в роддоме, ведь Николай Васильевич никому еще не успел об этом сообщить.
Началось долгое, мучительное ожидание, они сидели в тесной приемной, куда приходили люди с передачами для рожениц, писали им записки, смеялись, радовались, восхищались весом и полом новорожденных, придумывали им имена; иногда они выходили на улицу, поток прохожих тек мимо дверей, роддома; они курили, прижавшись к стене, и это длилось до тех пор, пока сестра не сообщила: родился сын, мать и ребенок в безопасности, пусть не беспокоятся — все в порядке. И вот здесь Шергов заплакал, лицо его сморщилось, на нем обнаружилось множество морщин, которых раньше не было заметно, слезы текли из-под его беспомощных век, он их не вытирал, и вдруг кинулся к окошечку и стал совать в руки сестре сверток в измятой, замасленной газете.
— Да нельзя ей передачу, ничего пока нельзя… Вот потом фрукты, — объясняла сестра, а Шергов ее не слышал, говорил, что в пакете домашнее сало и сласти, пока сестра не сдалась и не взяла передачу.
Потом они очутились на скамье Тверского бульвара, — как это произошло, сейчас вспомнить трудно, но вот запах талого снега и ребячьи крики за спиной остались в памяти, и еще косой синий свет, падавший на Шергова, а может быть, и не было никакого света, а синело меж деревьями небо, и Шергов виделся Николаю Васильевичу на его фоне; они сидели молча после пережитого, курили. Николай Васильевич заглянул в пачку, у него оставалось несколько папирос, и он не знал, где взять денег, чтобы купить еды себе и Маше на передачу, и потому стал размышлять: что еще можно отнести в комиссионку. Возможно, что им и было что-то сказано вслух, но не в этом суть: Антон внезапно расстегнул свой затертый плащ, затем распахнул знаменитую куртку, цепкими, скрюченными пальцами рванул подкладку и вынул из потайного кармана плотно сложенные деньги. Николай Васильевич догадался, что это за деньги: Антон копил на костюм, он добился при распределении назначения на Высоцкий завод и считал, что коль уж едет домой из Москвы инженером, то появиться ему на заводе в заношенной куртке не солидно. В руках его хрустели сотенные — тогда они были большие, парадные…
— Возьми три, — сказал Антон.
Николай Васильевич попробовал отказаться, но понял: не сумеет. Он знал, что это стоило Антону, — в студенческие годы большинство мыкались в нужде, и хоть Шергову порой помогали из дома продуктами, жить ему было трудно.
— Спасибо тебе, — сказал тогда Николай Васильевич.
Антон сидел на скамье пунцовый от гордости.