Миледи накинула на дверь крючок, торопливо разделась, стоптала мокрую одежонку под ноги. Ее тряс озноб. Она пошарила в комоде, выкидывая бельишко на пол, и ничего годящего для себя не находила. Подойдя к высокому зеркалу с тумбою, зачем-то оглядела себя всю, находя особых примет, осмотрела с пристрастием, как соперницу, вставшую на пути, но нашла лишь ладное бабье тело во всех изъянах и прелестях. Она словно бы искала каких-то явных отличек, какие случаются при выкидышах, — порчу, утрату, изъян, — но видела лишь плотные белоснежные мяса, приосыпанные мелким пашенцом озноба. Губы были сизые с обводами, глаза — жидкой таусинной зелени, нос приопухший, покрасневший, на голове — соломенный безобразный пук, этакое грачиное гнездо, на шоколадных сосках вроде бы вспухли просяные зерна. Так она и бегала взглядом по себе, дрожа то ли от внутреннего холода то ли возбуждения; и как бы вовсе прощаясь с собою, накинула банный халат до пят и, плотно запахнувшись, упала на постелю, бездумно глядя в потолок.
Еще вчера Ротманы строили планы, рисовали грядущие картины; она даже позволила себя увлечь в корыто, в дощатую домовину, и они долго и жадно играли в этом ящике, а притомившись, уснули и спали, плотно слившись, до утра, будто боялись разлучиться. Нынче Иван жарил блинки, по праздничному случаю дожидалась бутылка «шампани» — и вот в одну минуту все разладилось, и от нечаянной радости осталась лишь сосущая пустота. И куда время девать до смерти, как скоротать оставшиеся лета, и не лучше ли пресечь их одним взмахом, обрезать жизнь… И если есть на свете Божья Матерь, так почто она отняла нерожденного сыночка и вдунула тлен?
Тут всхлопала на кухне дверь, раздались возбужденные голоса. Муж явился не запылился. Бык, бычара, ему только бы в постелях шариться, кобель. Жизнь всю разладил, разрушил, заманил сладкими посулами, а сейчас трясет, как грушу, только титьки гремят. А ты в душу-то загляни, варвар. Наскочил, как татарин на Русь, и давай сыворотку жать.
Миледи уже ненавидела мужа всей той неправдою, что заселяется в сердце обманутой женщины от внезапной обиды; и вовсе не важно, кто принес ее, кто наслал несчастье и с какою целью, но именно мужу и не оправдаться, чем бы ни улещал он. Теперь все было неприятно в нем, вызывало раздражение и отторжение, начиная от скуластого туземного лица с аспидно-черными глазами и золотой фиксою во рту и кончая тем, как ходит, и как говорит, и как ест, мелко и часто охаживая ложкой тарелку, как бы понукая ее, словно лошадь шпорами. И какая-то несносная похвальба во всем. Высит себя, словно прыщ на ровном месте, ни в чем не повинится, хоть бы и тыщу раз не прав, и ни пред кем не сронит головы. И кой черт наслал в несчастливый час с его еврейским паспортом, и бархатным голосом, и битьем в лоб перед иконою?
И что смыслит в людях жалкий поэт со свинцовой душою? Сейчас войдет, грудь колесом, и давай учить и подтыкать во всякой мелочи. Следит, скотина, и шагу-то не даст ступить; но дом — хлевище, в словах — одно вранье, в жизни — пакость, в постели — сплошь разврат; вспомнишь — и уши горят пламенем.
… Ой, Милка, сучья твоя стать! Обожглось в тебе до черноты, душа скукожилась от несчастливой вести, как старый кирзовый сапог на свалке, и вот ты разом вся превратилась в точащую сукровицей язву, в которой выгорают, как на огне, все твои добрые чувства.
Милая, Сизиф катил камень в гору и надорвался, пал под ним; так и малое горе не снесть одному, если зальдиться сердцем, погрузиться в себя, как в пещерицу, лежа в кровати с пустым окаменелым взглядом.
… Затаились, как мыши в сапоге, бубнят, будто кашей набили рот, — и ну перемывать кости, всяко славить да всяко винить. У-у! как вас всех ненавижу-у!
Миледи неожиданно пустила слезу, в горле запруда лопнула, и чувство неожиданной надежды постучалось в грудь. Словно бы утопающий человек, хватаясь за хлипкую державу, крохотный ивовый кустышек, выбираясь из павны, судорожно молит небеса: жить хочу! Миледи даже ухо выпростала из клочка волос, витое румяное ушко с бирюзовой каплей в мочке. Этот кобеляка любит покусывать его, как крохотный домашний щеня, и тыкаться носом в пазушку, нарочно щекоча усом.
… Не жалеет он меня. Не жалеет! Любил бы — примчался, дверь на распах. Миледи капризно, с нарочитой тягостью в голосе застонала, чтобы расслышали в кухне и опамятовались, прервали досужую болтовню.
— С девкой-то не плохо ли? — Это мать сказала с тревогой в голосе. — Может, врача позвать? Пришла, лица нет. Кабыть черти трясли на суку.
— Будет тебе, баба, молоть. Ты, Ваня, ее не слушай. Баба — чемодан без ручки; хранить без нужды и выбросить жалко. Такое племя: в голове ветер, в черниленке дым. Куда помчалась на вечер глядя? С голоду, что ли, померли? Без руля и без ветрил, без курса и направления мысли. Что в башку брякнуло — и вали напролом.
Это отец мелет что ни попадя. А в голосе-то слезливая жалость, готов заскребыша на руках носить; не палось сдобному колобку счастия…