Пока Миледи утверждала окончательный приговор, в голосе ее проявилась внезапная виноватость, словно внутри что-то рассохлось и, как в трещину, утекала вся ее сила; и хотя верила женщина, что так все и будет, но правота слов с каждым мгновением усыхала, будто их лишали кореньев и они скоро увядали, еще не успев расцвесть. Два похожих человека случайно столкнулись на росстани, и эта одинаковость в натурах не давала прочности их семейной связке. Всяк хотел верховодить, никоторый не хотел быть подкаблучником, но когда случай подталкивал до главенства в коренном деле, то каждый вдруг отступал от старшинства и затаивался в тени.
— Ну и уходи, — с видимым облегчением откликнулся Ротман, словно давно дожидался этого признания. — Держать не буду. Если не любишь, так зачем мучиться? Не собака же на цепи, верно? Разойдемся, как в море корабли. Ложек нам не делить и горшков не бить. Хлебнули сливок с кринки, а они горькие. Иль корова дурная, иль молоко перестояло, — сказал с обидою, жестко, стараясь выказать мужество. Но внутри ойкнуло и заныло, будто там обдали крутым кипятком. Ротман подошел к окну, застив Миледи свет, вдруг потряс головою и вздохнул. — Пожалуй, нам лучше разойтись. Зачем мучить друг друга? Ты натура тонкая, я же дундук, мясо на вертеле. Жарюсь, с боку на бок крутит жизнь, и везде мне неуютно. Тебе нужен надежный человек, а я временный на этом свете.
Иван сказал с такой тоскою, что все в нем перевернулось; после этих исповедальных слов надо было уйти из Милкиной жизни и никогда не возвращаться. Но если она тупая телка, если у нее сердце каменное, если у нее не глаза, а рачьи зенки, если уши завешены мочалом, то какая же неисповедимая сила держит Ивана у порога, не дает отшагнуть из дому? Одиночество страшнее неволи, и как печально коротать долгий век одному, когда нет подле родного человечка.
Есть на миру бабьи угодники, кто любит открыто, словесно, у кого язык болтается, как коровье ботало, и никогда не заржавеет, не запнется, чтобы излить потоки похвалебщины любой встречной-поперечной, держа в это время сердце на замке. Таких юбочников девки любят. Но есть, братцы, мужики внешне суровые, неотзывчивые на словесные украсы, примолвки и обманки, пригрубые и молчаливые, но любят они душою скрытно и оттого особенно полно, привязчиво, часто виноватясь втайне и переживая от своей немоты…
Ротман из первого разряда людей уже выпал со временем и во второй не подпал; он мог без нужды нести околесицу, мешая стихи с прозою, вить словеса под самые небеса, но порою язык как бы пристывал к зубам, и не отодрать его, хотя в голове толклись самые нежные признания, как в невольной клетке.
За три года семейных передряг они так и не притерлись, и долгая война по пустякам с переменным успехом изматывала и невольно замыкала сердце на запоры. И все труднее отпирались они, уже с натугою раскрепощалась от обиды грудь, и все реже отыскивались сокровенные жалостные признания.
Милке-то что, с нее как с гуся вода; вытаращит крапивной зелени бесстыжие глаза, оближет пунцовые набухшие губы и невинно, как девочка у песочницы, вдруг скажет: «Ваня, прости меня». Нарочито отвернется Иван, выдерживая прекрасное мгновение, потомит бабу, точа в себе угасающую обиду за неправедные оскорбления, и, уже улыбаясь пока не самим лицом, но как бы внутренней стороною его, каменно зажимая губы, но уже прощая во всем, буркнет со спазмою в горле: «Да ладно. Чего там».
Уж сколько раз разбегались: кажется, горшки об пол навсегда и даже на вожжах не притянуть обратно, не повязать железными цепями, — так зауросят. И снова отмякали, превращая размолвку в некое театральное игрище, чтобы разжечь чувства, и тогда особенно хмельно, упоенно любилось.
Но сегодня Иван не слышал в голосе Миледи прежней бабьей истеричной нервенности, говорила она устало и обреченно, с женской холодноватой жалостью, как с посторонним горемыкою, и из всех ее слов выходило, что во всем виноват Ротман, а на семье поставлен окончательный крест.
… Иван нерешительно топтался у окна, разглядывая двор, поросший вдоль забора жирным лопушатником, кулижку ближнего болота, густо обметанного запашистым канаварником, блескучую гору жестяных банок, выкинутых из воинской части в заросли ивняка. Все было скучно, мелко, и хотелось выть. Весь раздрай, мелкая толкотня и неожиданная свара не стоили и гроша ломаного, ибо непонятен был вызов жены, ее напор, толкающий на ответную жесточь.
«Надо уйти, надо уйти, — твердил Иван сам себе. — Она меня держит за половую тряпку».
Иван оглянулся, выдавил прощальную улыбку; веки его дрожали, и он не мог собрать глаза для твердого взгляда. И Миледи вдруг плаксиво простонала, зажимая в груди рыдание:
— Ваня, прости дуру.