— Ты что, родная душа. Я блинков напек, бутылек распечатал, жду — не дождусь. Искать стал в дозорную трубу: куда подевалась госпожа дома моего… Под ветр осенный, под свист бесовский в шатер сосенный вошла по-свойски… Ну как он там, миленький наш? — Ротман хотел положить ладонь на живот; ему не терпелось услышать родную кровь, потолковать с нею на свойском языке, понять ее зовы. Если в крохотном хвостатом семечке заложены уже все космические миры, все мироздание свернулось в один тугой узелок, так что сказать о нем, когда это семечко набухло, обросло плотью, обрело негаснущий слух? Как толково распорядился Господь, как он все живое сверстал в гармоничные союзы, чтобы они не терялись во времени, а продлевали себя, чтобы слышать всех, по роду ушедших в прошлое.
— Убери пакшу, — сказала Миледи ненавидяще, будто плюнула в лицо.
— Ты что, рехнулась? Белены объелась?
— Не будет праздника, Ротман, колобок не спекся. Уходи. Тебе ведь никто не нужен.
Миледи лениво повернулась на бок, подоткнув голову рукою, осыпав на подушку солнечный ворох волос; халат полураспахнулся как бы невзначай, бедро вызывающе округлилось, и на белый свет вытаился из потемок окраек белой наспевшей лядвии и реденький овсяный хохолок. Миледи была чужой и принадлежала другому и от этой недоступности была особенно желанной. Она лежала, как распутная гризетка, нетерпеливо ждущая блудню, бегающего от жены, и сейчас все в ней наготовилось для веселых утешных игр, неведомых Ротману. Иван такой еще не знавал жену, и от изумления даже открыл рот. Миледи играла даже в печальный час, и это несчастье было женщине в радость. И тут Ивану неожиданно открылось: жена все придумала, чтобы поддразнить мужа, заселить в нем ожидание, а после оборвать его и этим больным воображением повеселиться. Никакого зачина не случилось, мучки не просеяно и колобочка долгожданного не застряпано.
«Ты зачем все придумала?» — хотел спросить Ротман у жены, ненавидя ее и особенно желая, но у него не повернулся язык. Словно бы с этим крайним вопросом окончательно погибла пусть и крохотная, но надежда, пока живущая в нем; ведь мало ли что случается с неврастенической женщиной, какие только вселенские бури не навещают ее сердце, какие только миры не разрушаются по ее прихотливой воле, ибо чего хочет женщина, того хочет сам Бог.
— Миледи, тебе плохо, но я-то в чем провинился? Иль не с той ноги встала, не тем глазом поргнула. Ты не сучка, да и я не пес, чтобы нам кобениться и чинить вздор. Ты слышь, Миля? В чем дело?
Но Миледи не хотелось отвечать: теперь она свернулась, как кошка, в клубок, плотно подоткнув халат и скрыв все прелести; она бездумно смотрела в серенький окраек неба, на который задумчиво наплывала свинцовая темь, на редкие, почти черные брызги дождя, пятнающие замыленное оконное стекло, словно бы то была нотная тетрадь.
— Ты меня знаешь, — продолжал Ротман каменным голосом, хотя в груди вскипала слезливая жалость к себе. Семья вдруг рушилась, и предстоящая жизнь становилась никчемной. — Я хлопну дверью — и все. Ауфвидерзеен. Ты этого хочешь? Думаешь, умолять буду, ломать комедию перед всякой…
Ротман хотел добавить соленое словечко, но прикусил язык; не Москва обтесала Ивана, не институтские коридоры, не столичные посиделки, но врожденная стыдливость, впитанная с молоком матери-покоенки. Даже самую скверную женщину не надо мешать с грязью и сталкивать на дно.
— Это ты меня сделал б…, — почти радостно закричала Миледи и некрасиво скривилась, и губы ее сделались как набухший водою гриб, раздвоенный проползшею улиткой. — До тебя я была девочкой, а ты меня сделал потаскухой, ты заставил меня спать в гробу! Дрянь паршивая, паразит. — Голос ее чуть упал. — Мы не спелись с тобою, Ротман, у нас разные голоса. Я ошиблась. У тебя фальшивый бас, ты постоянно пускаешь петуха, потому что ты на самом деле тряпка, у тебя бабье сопрано, у тебя бабье сердце… Тебе больно? Так ударь меня, у тебя пудовые кулаки, размажь меня по стенке…
— Зачем ты так, Миля? — жалобно спросил Иван. Не хватало лишь пустить слезу. Он почувствовал, как действительно слаб нутром, как робок, и сомнения, будто верижные цепи, туго опутали по рукам и ногам. Его пугало, что так нестерпимо злобно кричит жена и о ее ненависти к мужу, о нестроении в семье уже оповещена вся Слобода. В кухне было тихо, там насторожились старики, ловят сейчас каждое слово, и, конечно, они на стороне дочери и во всем разладе винят зятя. Иван вовсе занизил голос и с невольной укоризною спросил: — Может, все обойдется? Ты зря себя рвешь. Жена для мужа что храм непокровен. Долго ли горшок разбить? Раз — и черепки. А после склей…
— Нет, я решила окончательно. Уйду я от тебя, Ваня. Я не подстилка. Ты живешь для себя, а я только для твоей постели. Ты меня не видишь и не слышишь, будто в жмурки с тобой играю. Аукаюсь, вроде возле ты, руками поймать хочу, хвать — а одна пустота. Все как-то постыло, немило, безлюбовно. Не любишь ты меня, не жалеешь и понять не хочешь. Ведь я живая, я вся на одном нерве, и он вопит: любить хочу. Годы-то уходят.