— Аким Степаныч был мужик резкий. И грубый. Конечно, пил… Но меру свою знал. До скота не напивался. Ну и поколачивал меня — вот не без этого… Но и работать умел! Умел держать слово, и в уважении ему никто не отказывал. Гулял ли? Не без того… — тут бабка Мотя тяжело вздохнула.
— Было дело, было… Однажды… — и глаза ее заволокло печальным туманом, — ушел мой холера однажды! — Мотя громко всхлипнула и махнула рукой. — К подружке моей, Любке Зайцевой. Та вдовела давно, еще с молодости. Пришла как-то эта сучка ко мне — покаяться. Я удивилась сильно, но не перебивала, слушала.
А та пришла и с порога мне в ноги: «Прости, Матрена! Да, виновата!..»
Ну, я ей в патлы и вцепилась со всей своей обиды и силы.
А она — вот ведь зараза! — заверещала:
— А что, тебе одной надо? А мне? Или я не баба? Не человек? Мне тоже мужик нужен — гляди, вон, иссохла вся! Что, кобеля своего жалко стало? А еще в подругах была!..
— Ох… — бабка Мотя сощурила глаза, — тут-то я и остановилась. Меня как мешком по башке! И даже смеяться стала: вот ведь дура, моя подруга! Поделиться с ней надо, а! Нет, ты такое слыхала? Мужиком поделиться! Да еще мужем! Когда такое было, чтобы мужем добровольно делились?
Села я на пол и давай хохотать! И эта… зараза! Тоже присела! Волосья свои поправляет и тоже ржет! Сидим мы на пару и заливаемся! Понятно, не от хорошего… Одна от горя, а другая — со стыда. Вроде как истерика у нас… Так оно называется?
А в этот момент муженек мой «верный» заходит. И видит всю эту картину. Смотрит на нас, и глаза как у бешенного быка кровью наливаются и из орбит вылезают.
А мы, знай себе, еще пуще заливаемся! Остановиться не можем! Ну и он… из избы наутек! Испугался, муженек мой! А мы, как отсмеялись, — давай обе реветь…
Все вспомнили, как в войну детьми голодали, как зелеными ягодами и яблоками объедались и как по кустам животами маялись. Как картошку по полям искали — может, осталась? И находили, и пекли в костре, и пополам делили — по-честному! И как платье было одно на двоих, и сапожки. И сережки — простые, серебряные, с голубым камушком, носили их на танцы по очереди.
И ревем, как коровы, ревем… А потом обнялись и решили: как скажет этот… наш. Кобелюка. Так и будет! С кем останется, в смысле. А мы… Мы все примем. Ради нашего прошлого. Ради наших мамок, что тащили нас всю войну. Ради бать, что погибли у нас у обеих. И шептала мне Любка, что хочет ребенка. Так хочет, что… А от кого ей рожать? От меня, что ли? Мужиков-то… по пальцам.
А давай я рожу… от него? А его — обратно к тебе? — шепчет мне эта дурочка. — Мой детеныш и твой Митька будут родными! Чем плохо? Может, братья, а может, и брат с сестрой, а? Все не одни!..
— Дура ты, Любка! — говорю ей. — Иди уж домой. А насчет ребеночка — так мне не жалко! Коли получится…
Та встала, головой закивала и — вон из избы.
Бабка Мотя долго молчала и смотрела перед собой.
Я вытаскивала шпилькой косточки из вишни — кожа на пальцах скукожилась, окрасилась в ярко-красный цвет и немного саднила. На клеенке растекалась «кровавая» лужица.
Я посмотрела на Мотю:
— Ну!.. А дальше чего? Вернулся твой Степаныч? А Любка твоя? Угомонилась подружка? Чем кончилось-то? Страсти ваши, мордасти?
Мотя махнула рукой:
— Плохо кончилось! Очень плохо… — бабка Мотя вздохнула, — умерла моя Любка… умерла, дурочка, в родах. А дед мой… так он скоро вернулся. Через два месяца. Пришел и бухнулся в ноги. Ну а я… Я простила. Ради Митьки простила. И за ради нашей с Любанькой дружбы. Поняла я ее. И его поняла. Любка веселая была, шустрая. Пела, плясала… Лучшей певуньей была! А я — я уже никуда не годилась. Болела много — после родов. По-женски болела. Ну а он — мужик! Все они кобеля́! Все — дурные. А Любка моя… Хоть понежилась перед смертью! Порадовалась. И когда Аким мой вернулся — больше его она не заманивала, как обещала. Затяжелела и — отпустила. Домой.
Мотя снова замолчала и отвела глаза.
— А ребеночек? — спросила я. — Ну, тот, который от Любы? Выжил ребеночек-то?
Мотя отвернула голову:
— Да выжил… Только калекой родился. Не понимал ничего — глазки, как у мертвого куренка были, без жизни. Даже не плакал — пищал. И соску не брал. В общем, сдали мы его, этого мальчика. В детдом сдали, в Анечкино. В полста верст отсюдова. А что — сирота! Так и сказали. Да кто б его тянул, этого мальчика? Я? Да откуда? Откуда силы-то? Мне ж было уже к сорока! И Митька уже… кобел был большой! Стеснялся он брата… И батьку тогда ненавидел. Однажды даже пошел на него с топором! Ну и взяла я куренка этого и увезла — с глаз долой и от греха подальше.
Ездила потом пару раз. В первый год. А потом мне сказали, что куренок ваш помер. Да и слава богу — кому он там нужен был, убогий такой? Лежал вечно ссаный… Ведь его-то и накормить толком никто не мог… Успокоился, значит…
— А муж твой, Аким? Он как? — спросила я.
— А ему-то что!.. — усмехнулась Мотя. — Потерся и… напрочь забыл! А про мальчонку сказал: убери… это из хаты! Что сказать: мужики…
И мы обе вздохнули.
Варенья варили много. Чем в глубокой провинции сластятся? Хлеб да варенье.