Конечно, меня отвезли в больницу. Палата была длинной, бесконечной и вдалеке сияло окно, занавешенное белоснежной марлей. В руке у меня торчала игла и шланг, тянувшийся в капельнице. Мне хотелось повернуться на другой бок, но я не решилась. «Почему, — часто думала я позже, — почему я боялась, что из вены вырвется игла и меня больше не будет?»
Значит, я все еще держалась за эту постылую жизнь? Выла как раненая волчица и хваталась за острые края моей пропасти поломанными когтями? Хотя какая я там волчица? Я — облезлая и беспомощная, беззубая, обессилевшая и драная шакалиха, пусто тявкающая по сторонам и вызывающая только брезгливость и жалость.
Меня даже никто не боится — потому что я жалка и смешна. И противна всем окружающим.
Сколько я отлежала в больнице — не помню. Помню, что приходила ко мне баба Мотя и пыталась накормить меня жидким супом, но я отворачивалась и мотала головой — суп тоже пах! Чем? Да супом, чем же еще! Обычным куриным супом! Но этот запах мне был тоже противен.
Помню, что кормили меня через зонд, а я вырывалась и норовила ударить сестру. Но сил совсем не было, и я только вяло махала руками. А сестра сначала смеялась, а потом разозлилась и ударила меня по руке.
Еще приходила историчка Нина Игнатьевна, сидела напротив и с интересом вглядывалась в мое лицо. Я отвернулась. Она ушла, подбодрив меня на прощанье, и в палате остро запахло апельсинами.
Мне даже захотелось съесть дольку, но, как только я ее проглотила, меня тут же вырвало.
Через две недели меня решили выписывать. Я слышала, как врач говорил бабке Моте, что нужно сообщить моей родне. Бабка Мотя плакала и отвечала, что сообщать-то некому — родни у нее нет, доктор! Был муж, да и тот сбежал. Одна она на всем белом свете!
Врач подумал и сказал:
— Нуу… не знаю! Тогда сообщите на работу, что ли? Она ведь учительница? Я не ошибаюсь? Пусть придумают что-то. Ну, например… — он замолчал, — оформят ее в интернат… для душевно больных.
Мне стало так страшно, что я сильно зажмурила глаза и начала горячо просить Бога, умолять просто, чтобы он меня поскорее забрал.
Через пару дней меня забрал не Господь, а бабка Мотя. Наняла старую, раздолбанную машину, меня уложили на заднее сиденье — как что-то неживое — и повезли к ней. У дома нас ждал дед Антон, и они все вместе, с шофером и Мотей, уложив меня на старое одеяло, потащили в дом.
На улице уже было холодно, и я увидела, что уже лежит снег — белый, пушистый, чистый. — Он сверкал на солнце, играл гранями разных оттенков и восхитительно пах свежестью и новизной. Это был первый запах, которому я обрадовалась.
Меня уложили на диван, на чистое и свежее, тоже пахнувшее снегом белье, мягкую подушку. И я застонала от удовольствия.
Потом долго спала, а когда проснулась, попросила чаю и хлеба — горбушку белого, намазанную маслом и присыпанную песком. Так делала мне в детстве моя баба, и это было моим любимым лакомством.
Бабка Мотя всплеснула руками, радостно закудахтала и через пару минут принесла мне и чай, и горбушку. Я осторожно откусила краюшек и почувствовала вкус — сладкий и невыносимо родной.
Я сосала эту корочку и стонала от удовольствия. Я блаженствовала!
Мотя захлопотала, вливая в меня с ложечки сладкий чай, а я, проглотив свой кусочек, блаженно закрыла глаза и… уснула.
Сквозь сон — по-моему, впервые крепкий и спокойный — я слышала Мотино бормотанье:
— Вот так, дочка! Вот так! Теперя-то мы пойдем на поправку! Пойдем, куды денемся? Будем жить! Назло им, гадам!
Через три дня Мотя вывела меня на улицу, надев на меня свои старые безразмерные валенки, накинув платок и тулуп. Она усадила меня на лавку и сказала:
— Гляди! Мир-то — вот он! Живой! И ты тоже — живая! А коли живая, так надо жить, Лидка!
Я щурилась — глазам было больно — и смотрела на голые яблони, пушистую елку у крыльца, припорошенную снегом. Увидела двух снегирей, сидящих на старом, вишневом дереве. Снегири поблескивали красными грудками, что-то громко чирикали и прыгали с ветки на ветку.
Я долго смотрела на этих снегирей, пока один из них не сорвался и не улетел. Второй — или вторая — загрустил, встрепенулся и бросился вслед.
Так постепенно я приходила в себя — долго, мучительно набираясь сил и стараясь удержаться на этой земле.
Иногда приходил врач — слушал мне сердце и легкие, трогал мой лоб и заглядывал в глаза. Помню, как он однажды, громко вздохнув, сказал, что к весне я непременно поправлюсь.
Мне было как-то… не то что все равно… Я понимала, что выжила и больше смерти не просила. Но… месяцы, дни и часы растекались, и я не могла выстроить их в стройный ряд: зима, весна, лето?..
Просто время текло, и я как-то жила… без планов, надежд и волнений.
Я не думала о своей жизни — наверное, у меня просто на это не было сил. Память услужливо перекрыла каналы воспоминаний, моих несчастий, бед и обид. Мой организм спасал сам себя, а заодно жалел и меня.