Однако центр того враждебного поля, которое Агнеш ощущала, едва выйдя из женского отделения, находился все же в гудящей глубоким альтом груди смуглой сиделки. И при всем том женщина эта, как ни явственно ощущала Агнеш ее антипатию (та ее, собственно, и не скрывала), не была ей неприятна, что в полной мере опровергало закон взаимности эмоций. С внешним миром, вне всяких сомнений, Мата находилась в состоянии затяжной войны; медлительность, с какой носила она по коридорам больницы свое маленькое и очень живое тело, как бы должна была показать, сколь неохотно она совершает эти движения, а в том, как она проходила мимо людей, как глаза ее, чей огонь она укрывала под сумрачной дымкой скуки, вбирали и прятали в памяти все дурное, что она находила в людях, была какая-то яростная непримиримость, с которой, видимо, ничего нельзя было поделать. Но в этой враждебности — так, по крайней мере, казалось Агнеш — просвечивала, словно некий большой черный алмаз, редко встречающаяся в людях искренность. Обязанности свои Мата выполняла с отвращением, но аккуратно, говорила мало, однако то, что ей случалось произнести своим звучным альтом, лишь сверх меры чувствительному уху представлялось сгустком недоброжелательности, более или менее наблюдательный человек легко мог расслышать в ее словах почти маниакальное стремление говорить правду. Словно некая природная, давно забытая в нашей цивилизации стихия, вырывалась из глубин ее души неподкупная, чистая искренность — именно так воспринимала ее прямоту Агнеш, именно так воспринимали ее и больные, даже самые слабоумные. Когда Мата, оставаясь дежурной, приходила в палату — уложить беспомощных спать и затем погасить свет, — то, при всей лаконичности и внешней грубости ее реплик, для больных это был своего рода маленький спектакль. Порой ее даже нарочно поддразнивали, чтобы лишний раз услышать этот глубокий голос и улыбнуться шокирующе откровенным словам. Агнеш, сидя в раковой палате за столиком, слышала время от времени ее наполняющий комнату сочный альт. «Нет, ей-богу, сестра Виктория погибели моей хочет: опять послала сюда, — сердилась она на женщин. — Мужчина, будь он отъявленный негодяй, не сможет быть таким невыносимым, как какая-нибудь ханжа старуха. Понимаю госпожу Хубер, что она даже без своего Миклоша все норовит на солнышко выползти (кавалера госпожи Хубер хватил второй удар, и последнее время он не мог выходить во двор), лишь бы не быть тут с вами». Женщинам нравилось это; в глубине души они сами были такого же мнения о товарках и в грубости этой ощущали больше сочувствия, чем в ласковой улыбке сестры Виктории, и больше демократизма (по крайней мере, так казалось Агнеш), чем в ее сострадании. Даже Шварцер смиряла свое вечное недовольство, когда за нее бралась Мата. «Ну-ну, валяйте, Шварцер, говорите, пускай у вас зоб еще на пару сантиметров вырастет. Другие толстеют оттого, что много лопают, а вы оттого, что все время болтаете». Одно из ее высказываний не раз поминали позже. «Знаете, что мне Мата сказала? — сообщила Агнеш сердечница. — Не помню уж, о чем шла речь, только я говорю ей: сердца у вас нет, сестра Мата. И что, вы думаете, она мне ответила? (И она повернулась к соседке: как, бишь, там оно было, не соврать бы.) Ага! Ночной горшок, говорит, вам нужен, а никакое не сердце». И тем не менее несчастные женщины, чьи чувства были обострены бесчеловечными условиями и страданием, угадывали под этой грубостью именно доброе сердце. Агнеш однажды была свидетельницей, как Мата прошла мимо моющей пол в коридоре беременной санитарки. Та, рассчитывая, видимо, на сочувствие, громко заохала. «Вот-вот, — откликнулась Мата, — так тебе и надо, если беречься не умеешь». И взглянула на Агнеш, словно радуясь, что может вогнать ее в краску. Однако Агнеш от самой беременной слышала, что Мата — единственная, кто ей иногда помогает.