Время шло медленно, но неумолимо. Впереди еще было много. Срок тянется ну дно и бесконечно, безнадежно и уныло, пока не перевалит за половину. Под горку легче, а пока счет ведешь годами. Удручали два письма в год. Раньше, бывало, в письмах выскажешь любимой всю тоску свою и печаль, всю силу любви, и становилось легче в беспросветной мгле полярной ночи, где все так же и днем, и ночью, средь звезд и Млечного Пути, бродит смертельно-бледное сияние, то пропадая, то возникая вновь, напоминая предсмертную агонию, в которой жизнь борется со смертью.
Находясь в особорежимном, мы все понимали: жизнь наша может оборваться в любой момент, и все зависит от злой воли ОДНОГО! А этому одному в день его семидесятилетия провозглашали по соборам и храмам: «Благоденствие и мирное житие на многая лета, многая лета, многая лета!!!»
На трибуне Большого билась в истерике неистовая Ибаррури[137]
, брызжа слюной, не находя слов восторга, что живет она под лучами «ЕГО солнца», освещающего мир и все человечество радостью бытия! Ее бы сюда!На посылке человек-номер мог только расписаться на штемпеле специальной открытки, которая извещала отправителя о ее получении адресатом. Кроме Варюшкиных посылок, на которые она скребла денежки, собирая их по копейке, я получал не так часто посылки от тети Кати из Самарканда (всегда с сухофруктами) и из Мурома от тети Маруси с луком, чесноком и разной снедью, иногда с барахлом и теплыми носками. Я использовал право расписаться на штемпеле, а открытку посылал Варюшке, чтобы дать лишний раз сигнал, что я жив. Иногда я использовал право на письмо покойничка, умершего и не написавшего свое первое или второе. Часто эту возможность приходилось уступать кому-нибудь, остро нуждающемуся.
Вместе со мной в бараке жил некто Вася, татарин, капитан американской армии – самый что ни на есть шпион. Он это не скрывал и много интересного рассказывал мне. Мы дружили, парень он был свой, кроме того, и в лагере разведка его работала поразительно точно. Задолго до каких-либо перемен в лагере, всегда к худшему, он говорил о них, предупреждая по-дружески и по секрету. Подловили его наши в Северной Корее и сунули пять лет.
Он работал санинспектором на шахте. Придет, бывало, поздно вечером, я его поджидаю с крепким чаем, сядем в раздатке, пьем, и рассказывает он мне всякие новости. Средь них, что готовятся этапы на юг!
– На юг? – спросил я.
– На юг, – подтвердил он, – всех инвалидов собирать будут по зонам, и этот «шлак» долой с Воркуты на юг!
Доктор Сарнот, прибывший из другой зоны, рассказал мне, что знает Романовского, который работал в их санчасти регистратором и что он инвалид; это единственное, что я узнал о Коленьке за эти годы. Главное, я узнал, что он на Воркуте и что он инвалид, чему порадовался. Инвалидов на общие не гоняют, и то слава Богу!
Когда мне Васька сказал о предполагаемом этапе инвалидов, я был уверен, что Коленька не минует его. Тут я решил всеми силами добиться, чтобы меня записали на этот этап, мне было просто необходимо видеть Коленьку, не убивать его за очную ставку, а быть рядом с ним и, быть может, помочь. Я просил, не говоря Васе своих идей, подробно разузнать об этих этапах. Прошел месяц, и по зоне пошли слухи об этапе на юг. Больше того, санчасть начала комиссовку инвалидов. Все говорило о том, что Вася был прав, и его разведка работала безотказно. Еще раз через него убедившись, что по всем зонам идет комиссовка инвалидов, я пошел к Спектору, прося его комиссовать и меня, так как хочу попасть на этап. Он страшно удивился:
– Что тебе, тут плохо? Лучшего вряд ли найдешь. Живешь хорошо и живи, от добра добра не ищут!
Я настаивал, объяснив Науму причины, прося его меня воткнуть на этот этап.
– Но ты же понимаешь, что ты рвешься на свалку, в которую выбрасывают отработанный шлак. В рабочей зоне легче прожить, чем на помойке.
Я настаивал, Наумчик уступил.
О глазное дно! О милосердие Божие! Видеть и не видеть!
Я получил на комиссовке и по совету Наума, и по старому заключению вольной врачихи инвалидность второй группы и был внесен в списки на этап!
Прощаясь с милыми докторами, благодаря их за все то добро, которое я от них видел, я поблагодарил и доктора Кизгайло, которого надул.
– Простите, доктор, лагерь есть лагерь.
Когда я прощался с самым милым и самым добрым доктором, полковником Бляуштейном, он сказал мне:
– Ты, может быть, очень верно поступаешь, что вырываешься отсюда, тут мы все заложники. Храни тебя Бог!
Доктора Спектора я поцеловал и сказал:
– Не знаю даже, какая национальность меня ждет впереди!
– Наша национальность одна – быть человеком, – ответил он.