Камерные двери, одна за другой в пять этажей, лучами сходящиеся к центру, к огромному винту железных ступеней, к которым сходятся черные линии металлических галерей, где, стуча каблуками, гулко шагают от глазка до глазка вертухаи. Мигает сигнализация на всех этажах: «стой», «иди», «погоди». Поэтажных перекрытий нет, вместо них натянута сетка, и с самого низа видны высота и камерные двери на всех этажах, подчеркнутые черной линией галерей. Во всей этой высоте, в графической паутине черных галерей ты ощущаешь себя маленькой, беззащитной букашкой на асфальте, которую, раздавив, даже не заметят чьи-то каблуки. За мной захлопнулась дверь. Войдя со света, я окунулся во тьму, из которой что-то такое же темное подошло ко мне, хмурое и мрачное, как тень, как привидение, как смерть. Глаза начали постепенно ощущать свет от окна, под потолком, от вездесущей лампы, которая все ярче и ярче начала высвечивать камеру, человека, стоящего передо мной, стены, по которым текла вода, скользкие и замшелые, две железные койки и стол с двумя табуретками. Вся камера, стены, и стекла, и весь воздух вибрировали от непрерывного гула пропеллеров, ревущих и воющих где-то тут, совсем рядом, закладывая уши непроницаемой пробкой. Чтобы услышать свой или чужой голос, надо было постоянно зевать, чтоб раскрепостить уши. Раскрепостив их, я понял, что стоящего против меня человека зовут Максимом. Что-то безнадежно-мрачное было заложено в его лице, в опущенных плечах, во всей фигуре.
Лефортово – тюрьма режимная, строгая, беспощадная, все камеры – одиночки, но с перевыполнением плана скотозаготовок сажали по двое. Сидящих в одной камере кормили по-разному. Максиму – черпак снизу, мне – сверху: кому корешки, кому вершки. Как хорошо, что Левушка нарастил мне мышцы, был запас терпенья. Месяц пребывания в сумасшедшей камере не только дал мне запас прочности, но и научил меня многим премудростям. Так, я хорошо мог симулировать приступы неистовства, с пеной у рта и биением головой о стену, идиотскую мимику, безумное хихиканье и многое другое в зависимости от ситуации. Психиатрическая комиссия, признав меня вменяемым, все же поставила свой диагноз, в оправдание запущенной мною в следователя табуретки. Реактивный психоз, переходящий в истерию. А раз это так, то я могу, пользуясь этим и неким умением играть, чего-то добиваться.
В Лефортове, как и на Лубянке, от подъема до отбоя лежать и спать в любом положении запрещалось. Это очень мучительно: глаза слипаются, ноги подкашиваются, становятся как ватные: сидя на табуретке, того гляди, упадешь. Глазок не дремлет, в глазке глаз, чуть что – стук ключами в дверь, встрепенешься, встанешь, а ноги не идут.
«Арцыбушев, на сцену! Занавес!» Обмотав голову простыней, в пляске святого Витта[102]
я бьюсь головой о стенку! Вертухай – мгновенно в камере, хватает тебя стальными клешнями. Пена у рта, идиотский смех. Ты лежишь на койке, повязан все той же простыней. В дверях тюремный врач, на этот раз женщина. «Что с вами?» Спать. Спать. Спать! «Откуда он прибыл?» – «Из психушки!» Спать, спать, спать! Укол в задницу. «Пусть спит», – сказала врачиха вертухаю. «Не положено!» – «Я дам разрешение». – «Это другое дело». Спа… спа-ать.Мне было разрешено спать, спать круглые сутки. Меня не таскали на допросы, следователь забыл обо мне. Передышка. Но как только я, разыграв сцену реактивного психоза, переходящего в истерию, получил возможность спать, сон как рукой сняло, хоть глаз коли. Максим же томится на табуретке. От глаза до глаза есть минуты, в которые я становлюсь Максимом, он – мной. Я сажусь спиной к двери в его робе, он ложится на мою койку в моей. Теперь я хочу спать. Максим спит, я сижу, вертухай спокоен. Один сидит, другой лежит. Все, как положено, в этой камере. Гудят пропеллеры, дребезжат стекла, вода сочится по стенам.
Странный был человек этот Максим. Постоянно разевая рот, чтобы слышать, слушал я его рассказы. Он простой деревенский паренек из-под Полтавы, в свои двенадцать лет принял он от родной бабки «силу». В лесу на Ивана Купалу передала она ему силу бесовскую, коей сама владела.
– То, что видел я в эту ночь да в том лесу, пересказать не в силах, чуть замертво не упал, чуть ума не лишился. С тех пор вся моя жизнь под воду ушла, в омуты глубокие, в коих часами сиживал, пристроив ко рту и носу шланги, конец которых на поверхности с поплавком плавал.
– А что ж ты там видел?
– Всю мудрость жизни в той преисподней черпал, а выходя на свет божий, все наперед знал: кого что ждет, смерть ли, болезнь ли, мысли чужие читал, как по книге. Гроб своей матке сколотил. «Чего, – спрашивает она, – колотишь?» – «Гроб», – говорю. «Кому это?» – «Тебе, тебе». – «Аль уж пора?» – «Завтра, завтра». Так оно и вышло назавтра: конь копытом прямо в висок. А захочу, играючи, идут бабы на сенокос, да средь поля юбки задерут, да словно по воде идут, да визжат. И про тебя многое знаю и насквозь вижу судьбу твою долгую. Вот, смотри. Сейчас тебе передачу принесут.
– Мне, передачу? Да ты что, смеешься, Максим?