Зададимся же вопросом, каков механизм этого наказания. И в чем суть запрета на критику умерших, и в особенности павших. Это не обычное de mortuis nihil nisi bene (о мертвых либо хорошо, либо ничего), поскольку павшие — это, так сказать, высшая категория умерших. Это те, кто погиб насильственной смертью, встав на нашу защиту, кто своей жизнью заплатил за то, чтобы мы могли жить или умирали «с достоинством» и гордостью, обретенной нашей группой благодаря их смерти. Готовность пойти на смерть есть своего рода моральный капитал. Сила тем большая, чем больше угроза жизни. Эта готовность, как линза, фокусирует насилие врага; становится щитом, который, закрывая других, принимает насилие на себя. Но, принимая его, тот, кто готов пожертвовать жизнью, передает его дальше как принуждение к солидарности, как обязательство вести совместную борьбу. Это не вопрос взглядов или выбора, а моральное давление, то есть сила, мобилизующая к действию. Способ, каким тот, кто жертвует жизнью, сохраняет власть над нами, над теми, кто еще жив. Милош прекрасно понимал эту динамику и не хотел быть одной из ее шестеренок. В стихотворении «В Варшаве» он пишет об этом прямо:
Хорошо подытожил это направление мысли Милоша уже процитированный ранее Стефан Хвин:
[…] Павшие и убитые в восстании, подобно солдатам, убитым в сентябре 1939 года […], явились ему словно ненасытные вампиры, от которых он жаждал освободиться. […] Чувство вины за счастливо пережитую войну соединялось здесь с нежеланием подвергаться моральному террору умерших, которые хотели — по его ощущению — завладеть всей его духовной жизнью[81]
.Не у всех павших есть такой же моральный капитал, не у всех есть над нами такая же власть. Польские евреи, те, которые пали в сражении, и те, которые погибли в газовых камерах либо были расстреляны, влияют на умы и сплоченность рассеянных по миру евреев, но не поляков. Над поляками, скажу, цитируя Беккета, еврейская смерть возносится только как «[м]ертвые голоса. / Похожие на шорох крыльев»[82]
. Совсем другое дело — наши павшие. Их духовная власть пропорциональна пережитому ими насилию. Так длится ужасное могущество оккупанта, чем он сильнее, тем больше присутствует в нашем воображении, мыслях и ночных кошмарах. И тем больше управляет рефлексами солидарности. Тем, кого сила оккупанта подталкивает к борьбе, некуда отступать, ведь с другой стороны на них напирает солидаризм: их подталкивают, так сказать, с двух сторон. В счете, который Милош предъявляет в романе «Захват власти» (1953), смерть, хотя и превращается в моральный капитал, не уравновешивает насилия оккупанта. Только спасенная жизнь, пускай и духовно истерзанная в битве, является победой над насилием. И может прервать цепь передачи страданий.Выход Милоша из этого круговорота силы — почти что колеса фортуны — не был актом сугубо индивидуальным. Он был частью альтернативного мышления о способах реагирования на историческое насилие, которому вместе с другими жителями Варшавы подвергался Милош. Его борьба (ведь он боролся и испытывал агрессию) заключалась в защите культуры и жизни, являющихся полем достоинства. Он не был единственным, кто вступил в эту борьбу: его друзья — Анджеевский, Выка — разделяли его неприятие автоматического солидаризма. Подобное неприятие — это также устойчивая часть польской традиции (хотя и для меньшинства поляков), и не следует ее забывать или пренебрегать ею. Сюда можно добавить мысль Ханны Арендт, что там, куда вторгается насилие, кончается политика. В равной степени это касается как правящих кругов, так и отдельных личностей. В общественной жизни, и особенно во время войны, насилия не избежать, однако можно выбрать, как на него реагировать.