Ее вера в истину, скрытую во вселенной, тоже невыносима. Милош восхищенно цитирует ее признание: «Пусть я умру, мироздание будет существовать. Но это меня не утешит, если я — нечто иное, нежели мироздание. Но если мироздание для моей души — как второе тело, то моя смерть перестает быть для меня важнее, чем смерть кого-то неизвестного. Так же и мои страдания» [перевод П. Епифанова]. Он комментирует эту цитату следующим образом: «Конечно, не каждый может решиться на столь великолепную отрешенность, как Симона Вейль, и трудно было бы отослать всех поэтов в буддийский или христианский монастырь»[138]
. Ее мысль имеет для него, а также, как он предполагает, для других практическое, то есть позитивное, значение. Она утверждает, что вера всегда осмысленна, предлагает пари, паскалевский заклад, ведь даже если миром правит демиург, жизнь в послушании Богу не является ошибкой.Это последнее замечание очень существенно, поскольку практический аспект имел для Милоша решающее значение. В этом смысле он был Калибаном, то есть человеком, укорененным в действительности. В сборник текстов Симоны Вейль Милош включил эссе и фрагменты, относящиеся прежде всего к двум направлениям ее мысли: мистико-религиозному и пролетарско-марксистскому. Эти два аспекта он хотел донести и подвергнуть дискуссии в послеоктябрьской Польше. Он стремился обновить польский католицизм путем его одухотворения и денационализации. А также изменить тон дискуссии о марксизме через критику общества как такового, потому что даже освобожденный коллектив всегда противостоит личности. Хотел отбросить абстрактные идеи и встать на сторону обиженных, предлагал этику политического сочувствия.
Социализм переносит понятие блага на покоренных, расизм — на покорителей. Но революционное крыло в социализме использует людей, которые, хоть и рождены среди низов, по своей натуре и по призванию покорители, и поэтому кончает той же самой моралью[139]
.Однако мысль Симоны Вейль содержала и другие близкие Милошу элементы. Его привлекала двойственность, парадоксальность ее выводов, доведение противоречий до их предела, — все то, что он чувствовал и порой критиковал в себе. Рассуждая о нации, Вейль утверждает, что патриотизм — это идолопоклоннический культ самого себя[140]
, схожая мысль часто встречается у Милоша, отрицавшего типичную для польской культуры и Церкви сакрализацию народа. Но Симона Вейль (и до известной степени Милош) полагала, что за отечество следует гибнуть. Это читаем в ее «Укоренении», книге, написанной уже во время войны, то есть уже после отказа от пацифизма, который перед этим склонил ее к весьма неоднозначной поддержке Мюнхенского сговора. После начала войны она полностью изменила свое мнение и требовала от де Голля перебросить ее из Англии в оккупированную Францию, чтобы там сражаться с оружием в руках. Это была одна из ее отчаянных «нелепостей». Больная и истощенная, она ела тогда столько, сколько составлял официальный продовольственный паек во Франции. Де Голль ей в просьбе отказал.Милош не включил в подготовленный им сборник эссе «„Илиаду“, или Поэму о силе», хотя это был первый текст Вейль, который он прочитал еще во время войны. Комментарий к «Илиаде» не соответствовал профилю сборника. Вейль написала это эссе в 1939 году; оно было издано годом позже, в декабре 1940 года и в январе 1941-го, в номерах 231 и 232 в «Cahiers du Sud» под псевдонимом Émile Novis (Эмиль Новис). Это не филологический или критический анализ, а метафизическое рассуждение о насилии, хотя она называет его силой — force, а не violence. К тому времени Вейль уже получила опыт войны в Испании, и этот текст, вне всяких сомнений, возник под сильным влиянием упомянутых мной в начале книги военных картин Гойи, которыми она восхищалась летом 1939 года в Женеве. Эти картины вызывают в ней ощущение своего рода немоты, невозможности выразить словами то, что насилие делает с людьми, как с его жертвами, так и с носителями. О невозможности выразить насилие она пишет во включенных в подборку Милоша «Тетрадях», сравнивая «Илиаду» с Книгой Иова, которая
настоящее чудо, ибо она в совершенной форме выражает мысли, которые человеческий ум может постичь разве что под пыткой нестерпимой боли, но тогда они бывают бесформенны и изглаживаются так, что их уже не найти, как только боль стихает. Написание Книги Иова — особый случай чуда внимания, приложенного к несчастью. То же и «Илиада»[141]
.