Но, так или иначе, смерть обращает внимание человека на себя и понуждает к оценке. Он итожит свою жизнь или жизнь того, кто уже возвысился над ней. Эта недостижимая для живущего высота заставляет думать о Вечном, воспринимая погребальный обряд как проводы в бесконечный горний путь, где прощальное слово стремится быть навсегда утвержденным. Такому постоянному утверждению и служит эпитафия.
Но удивительно: умирающий Гоголь завещает не ставить над ним никакого монумента, недостойного христианина. Истинный русский памятник, замечает Лесков, это крест с голубцом, который означает, что здесь погребен православный; о делах же его грех возвещать чеканом: они суть тлен и суета. «Не нужны надписи для камня моего!» — восклицает Батюшков. А Николай Языков наказывает друзьям:
Поэтесса Ольга Берггольц — символ блокадного Ленинграда — в своем завещании просит установить на могиле простой деревянный крест.
Отчего русские художники не приемлют такого мраморного увековечивания памяти о себе? Чем объясняется их отрицательное отношение к эпитафии?
Эпитафия берет начало в древней Элладе, где скромно ютится между вершей и веслом на могиле бедного рыбака, а то украшает высокий обелиск павшим за свободу родины. Выражая общенародный идеал, афинский тиран Гиппий говорит, что «всего лучше обладать богатством, здоровьем, пользоваться уважением от всех греков, достигнуть таким образом старости, затем, воздав, как подобает, последний долг своим родителям, дождаться и самому таких же великолепных проводов в могилу от своих потомков».
Но идеал редко согласуется с жизнью, а смерть — со временем. Поэтому эпитафия, подобно зеркалу, отражает всю радугу чувств (от горя и отчаяния до надежды и благодарности), связанных с «переходом души из настоящего местожительства в другое» (Сократ). Мемориальный гекзаметр, увековечивая прижизненные отличия каждого, славит стойкость и мужество воина, превозносит мудрость философа, оплакивает красоту рано умершей девушки. Одного не знает древнегреческая эпитафия — страха смерти. Смерть неожиданная, необъяснимая воспринимается иногда как некое форс-мажорное обстоятельство, что явствует, к примеру, из симонидовой надгробной надписи купцу:
Древние греки не ведают трансцендентного, сверхъестественного: для них боги, люди, звери, птицы суть одна природа, природствующая здесь и всегда, и порою путь к обожению кажется им по-кинически простым и ясным: «приучайтесь обходиться малым (это сближает нас с богом, противное же удаляет), и вам, занимающим среднее место между богами и неразумными животными, станет возможным уподобиться высшему роду, а не низшему» (Кратет). Эвгемеристический взгляд на окружающее позволяет обоготворить и великого поэты, и великого мудреца:
От века к веку эпитафия скрупулезно оттачивается под поэтическим резцом и, отряхая пылинки реальных условностей, как бы абстрагируется от чрезмерно частного. Странствующий поэт Леонид Тарентский создает, пожалуй, самые совершенные образцы отвлеченных надгробных надписей, посвященных рыбаку, пастуху, ткачихе, садовнику вообще. Ему принадлежит и изысканная автоэпитафия:
Эта тема божественного дара творчества, который преодолевает пространство и время и обессмертивает имя творца, позднее полномощно зазвучит в памятной римской оде Горация, а затем откликнется в стихотворениях Державина и Пушкина: «Я памятник себе воздвиг…».