Он решил прочесть стихотворение своему первому и единственному критику — тестю. Ни в приемной комнате, ни в спальне, ни в кухне, где в это время он обыкновенно готовил кофе по-турецки, Карасика не было. Горничная работала только в приемные часы, — доктор боялся чужих глаз, — и квартира была пуста. Додя отправил себе в рот пару холодных вареников, оставшуюся от обеда копченую скумбрию и уныло побродил по приемной. На него попрежнему смотрели со стены артист императорского большого театра Оболенский, строила глазки балерина Пелешова, и щурился сам хозяин этих всех фотографий, Карасик. За стеной в соседней квартире захлебывалось пианино, и потом в ее пьяные аккорды вкрадчиво вступила гитара. Додя замер, замурлыкал под аккомпанимент и тотчас же вспомнил Сузи. Обгоняя друг друга, как вспугнутые голуби, воспоминания летели, кружились, огибали в своем полете пять лет в пять секунд, с шумом опускались на него и наполняли сердце восторженным воркованьем. Одно воспоминание выбилось из стаи, повлекло Додю за собой, и, еще плохо сознавая, что делает, он бросился в кабинет, переписал стихотворение, а сверху крупно вывел:
Он захлопнул за собой парадную дверь, щелкнувшую английским замком, и пошел к Петровским воротам. Все казалось ему новым и радостным. Он вошел в трамвай «А», сел на переднюю скамью, прогрел своим дыханьем замерзшее стекло, пальцем прочистил кружок, смотрел в него и покачивался по инерции. Додя одобрял вагоновожатую за то, что она беспрерывно выбивает медную дробь и азартно ведет визжащий и жужжащий вагон. Он во весь рот улыбался «Кино-Униону», в котором мальчиком смотрел трюковые драмы и мечтал о встрече с красивой испанкой. На Арбатской площади, где менялась бригада, он кивнул из окна Гоголю, который, по милости скульптора, сидел на пьедестале, как странница на паперти. Додя позавидовал писателю и пожелал, чтоб его, Давида Фишбейна, после смерти посадили в такой же позе на виду у всех.
Чем ближе подходил Додя к дому, в котором жила Сузи, тем уверенней становились его шаги. Он не сознавал, что поступает опрометчиво, подбадривал себя: он — самостоятельный человек, имеющий заработок и готовую к печати «Жижу жизни». Если бы ему удалось увидеть Сузи, он все рассказывал бы ей и заставил бы ее вернуться к нему. Он послал бы ко всем чертям Берточку, Карасика, родителей и немедленно женился бы на Сузи. Придя к последнему решению, Додя взвизгнул и увидел, что стоит перед знакомой дверью. Он взглянул на табличку, надавил два раза кнопку звонка, и, когда открылась дверь, храбро шагнул навстречу своей судьбе.
Дверь открыл молодой человек. На нем был фрак, из-под фрака вылезал белый жилет; светлые полосатые брюки распускались клешом, а из-под клеша выглядывали серые гамаши, надетые на лакированные штиблеты. Молодой человек наклонил женственную голову, которую разделял пополам пробритый пробор:
— Милль пардон! — заволновался он. — Разрешите представиться: Мишель Спивако, первая скрипка «Ливорно», являюсь сожителем мадам Траур. Между прочий; ее нет дома, прошу обождать!
Додя смутился и сказал чужими словами не то, что хотел. Спивако поставил ногу на табуретку и стал застегивать пуговицы на гамаше. Додя нащупал в дверях цепочку и замок, но не мог отпереть:
— Позвольте выйти! — попросил он Спивако. Вот, передайте ей! — и он сунул ему в руку свое стихотворение.
Спивако положил листок в карман, снял ногу с табуретки:
— Всегда готов служить! — пробормотал он и помог Доде открыть дверь.
В парадном Додя сел на ступеньку. Высоко над окном горела зеленая звезда, из окна ползли резиновые тени и растягивались по стенам. Додя ничего не видел, не слышал и никогда не мог вспомнить, о чем тогда думал. Он очнулся, когда услыхал, что кто-то поднимается по лестнице. Додя бросился наверх, притиснулся к батареям парового отопления и ощутил тупой холод чугуна. Почему он спрятался от незнакомого человека? Когда человек прошел мимо, Додя, помчался по ступенькам вниз и, выскочив на улицу, глотал воздух, как холодную воду. Он сделал несколько шагов и с горечью прочел вслух:
Прохожий обошел его, приняв за пьяного, девица окинула его взглядом и хихикнула, швейцар пустил ему вдогонку:
— А еще барин! Вот как в кутузку засадят, узнаешь, почем соль!
Злоба, как чернила, залила Додино сердце, — он захотел во что бы то ни стало вернуться и взять свое стихотворение. Но вспомнил о Спивако, рванул ногтями по лицу: боль и кровь!
Он пошел по правой аллейке бульвара и, может быть, впервые со всей четкостью увидал вокруг себя голые липы и тополя. Снег, сверкавший, как сахар, под светом газовых фонарей, резал глаза. С бульвара были видны освещенные окна домов, в каждом окне расцветала своя жизнь, и этой жизни Додя умилялся и завидовал. Он почувствовал, что его любовь, стихи и он сам никому не нужны.