«Собственная беспомощность открылась ему с беспощадной ясностью… он оглушен и растерян, и нет у него сил обратить свои помыслы к Всевышнему, воззвать к единственному существу, кого он мог бы молить о милосердии и прощении, кто мог бы внять его раскаянию».
Бьет колокол, мысли приговоренного возвращаются к детству. Читаем дальше:
«Ничего, он убежит. Ночь темная, холодная, ворота не заперты, мгновение — и он уже на улице и как ветер несется прочь… Широкое открытое поле расстилается вокруг… Наконец он замедляет шаг. Ну, конечно, он ушел от погони, теперь можно растянуться вот здесь, на берегу, и поспать до рассвета. Приходит крепкий сон без сновидений. Но вот он просыпается, ему холодно. Серый утренний свет, просочившись в камеру, озаряет фигуру надзирателя. Еще не очнувшись, узник вскакивает со своего беспокойного ложа и минуту остается в сомнении. Только минуту! Тесная камера и все, что в ней есть, слишком знакомо и реально — ошибки быть не может. Опять он преступник, осужденный на казнь, во всем отчаявшийся. А еще через два часа он будет мертв».
Это первые, неотточенные пробы пера и подробнейше изображенные страхи, надежды, самообман и чувства смертника — пока только предвосхищение многих будущих страниц: Фейгин, погромщики в «Мятеже Гордона», Джонас Чеззлвит, Каркер (чье преступление против мистера Домби ставит его почти в положение преследуемого убийцы), Ортанз, Риго, Хэдстон, Джаспер — все они будут разобраны по косточкам, но уже с величайшим драматизмом и напряженностью, с вниманием к психологическим сюрпризам.
Все это есть в его романах — и на первый взгляд все это противоречит декларациям его многочисленных публицистических выступлений: в письмах в «Дейли ньюс» (1846), где он протестует против смертной казни; затем в письмах 1849 года, когда, потрясенный казнью супругов Маннинг, свидетелем которой был, он выступил не против самой смертной казни, но ее публичного совершения; в 1856 году он вновь призывает публику не романтизировать убийц, не играть на руку тщеславным позерам, вроде пресловутого Палмера-Отравителя, а видеть в преступниках, конечно, опасных, но достойных только презрения и жалости подонков. Его возражения против смертной казни — и он это совершенно открыто утверждал — были вызваны не чувством сострадания к преступникам и тем более к убийцам, но исключительно убеждением, что смертная казнь (в особенности публичная) возбуждает романтические бредни у преступников и вызывает нездоровый интерес толпы. В его письмах 1846 года есть строки о молодом убийце Томасе Хокере:
«Перед нами наглый, ветреный, распущенный юнец, прикидывающийся искушенным кутилой и развратником: чересчур расфранченный, чересчур самоуверенный, чванящийся своей внешностью, обладатель незаурядной прически, трости, табакерки и недурного голоса — но к несчастью, всего лишь сын простого сапожника… он начинает искать способа прославиться… Сцена? Нет. Ничего не получится. А убийство? Оно же всегда привлекает внимание газет! Правда, потом следует виселица, но ведь без нее от убийства не было бы толку. Без нее не было бы славы. Ну что ж, все мы рано или поздно умрем… В дешевых театрах и в трактирных историях они (убийцы) всегда умирают с честью… Ну-ка, Том, прославь свое имя!.. Уж ты-то это сумеешь и покоришь весь Лондон».