И разумеется, не слово Нового завета, торжествующее на заключительной странице «Крошки Доррит», поддерживало Диккенса в работе над последними, пессимистическими романами. Девятнадцатое столетие — это все-таки не первое столетие от рождества Христова, и только мистик или блаженный мог веровать в то, что одни лишь евангелия ответят на сложные современные вопросы о роли человека в мире, где существуют Канцлерский суд и Кокстаун, Мердлы и Джеггерсы. Диккенс хотел надеяться, что блаженные еще не перевелись, но сам он не относился к их числу. Что касается мистицизма, то в отличие от Достоевского у него не было веры в батюшку-царя, и, как ни уважал он простых англичан, они не окружены у него тем полумистическим ореолом, которым осеняет Русский Народ Достоевский. Безыскусная евангельская вера была дорога Диккенсу, но трудно поверить, что именно она вдохновляла его на грандиозный труд. Его великим романам придает жизнь не финал из евангельских истин и не перезвон викторианских свадебных колоколов… а жадный интерес ко всему, чем живут люди — даже если они живут бессмысленно и страшно. Величие Диккенса в той восторженной радости, с которой он наблюдает за поведением людей, и здесь же, возможно, источник его ограниченности. Хотя он не Джордж Элиот и не Томас Харди, но ведь и его радует то обстоятельство, что, как ни разнообразно поведение людей, оно в конечном итоге предсказуемо; и он бесконечно наслаждается способностью творить добрых, злых и просто абсурдных героев. Только какой же писатель не был жертвой этой ограниченности? Разве что Толстой и еще Стендаль в первых трех четвертях «Пармского монастыря». Что касается остальных, то все эти остроумные и будто бы неожиданные сюжетные повороты — исключительно вопрос писательской техники (часто превосходной, просто очаровательной, как, скажем, у Стерна или Дидро, но — техники, и только). Разделяя этот всеобщий грех, Диккенс, однако, с редчайшим мастерством делает произведением искусства речь персонажей их манеры, а прежде всего окружающую их среду. Такой человек, даже придерживаясь религиозных убеждений, должен был одновременно и страшиться расставания с жизнью (а он только что не умышленно торопил его), и испытывать болезненное любопытство к чувствам на пороге смерти.
В последние пять лет своей жизни он не однажды с жуткой ясностью видел близящийся конец; возможно, это чувство особенно давило его в те минуты, когда для поднятия духа он начинал петь. Своей дочери Кэйти в ее последний приезд в Гэдсхилл он признался, что очень рассчитывает на «Эдвина Друда» — «если, даст бог, я доживу до завершения работы… Я говорю „если“, потому что, знаешь, детка, последнее время я что-то не очень хорошо себя чувствую». И наверное, предчувствие краткости оставшегося ему срока заставило его 8 июня сломать обычный режим и весь день просидеть в шале над романом. За обедом он пожаловался Джорджине, что в течение часа ему было очень плохо. Потом вдруг поднялся из-за стола, сказал, что должен ехать в Лондон, и упал без сознания. Тяжело дыша, он пролежал на диване в столовой всю ночь и весь следующий день. 9 июня 1870 года в шесть часов вечера его не стало.
Столько написано о горечи его последних лет и самоубийственном характере его чтений, что эта смерть должна представляться нам (и хочется думать, ему тоже) своевременным и даже благостным занавесом в сыгранной до конца пьесе. Смерть слепа, она многих обрывает и на середине реплики — и поэтому смерть Диккенса впрямь кажется исполненной особого смысла. Но она бессмыслица, если помнить, на чем стоял мир Диккенса. Диккенс «умер в упряжке», ибо его живой и энергичной натуре было свойственно искать и бороться до конца, и мы не должны утешаться сознанием, что его жизненный путь благополучно завершился в положенный срок. Думая о его смерти, мы должны каждую минуту помнить, какие сокровища потеряли, сколько он нам недодал. Современники чувствовали это лучше нас. Во всех уголках мира они оплакивали его смерть как личную и невосполнимую утрату. Мы напрасно поспешили объявить сентиментальным рисунок Льюка Филдса «Опустевшее кресло»: он достойно передает скорбное чувство пустоты, вызванное этой безвременной потерей. «Эдвин Друд» всегда останется волнующим напоминанием о том, что нам могли открыться совершенно новые горизонты. Нетленное наследие Диккенса — это бесконечно прекрасный и одухотворенный мир его романов, животворящий и неповторимый, вдохновлявший таких разных и самобытных писателей, как Достоевский и Доде, Гиссинг и Шоу, Пруст и Кафка, Конрад и Ивлин Во, — мир, оставшийся при этом Неподражаемым, как без ложной скромности называл себя сам Диккенс.