Для рядового читателя, полюбившего книги Диккенса, он прежде всего юморист; второе, что в нем ценят, — это его способность трогать сердца. И конечно, рядовой читатель правильно решил для себя этот вопрос: мытарства тех одиноких месяцев, подавленный страх, стыд и ощущение покинутости так глубоко въелись в душу Диккенса, что никто из писателей (за исключением Достоевского, Гиссинга{18}
и Джека Лондона) не мог в равной мере отождествлять себя с париями.В свои романы он перенес из этих мрачных месяцев почти всех встреченных им людей, но важнее всего, как он изобразил самого себя: от маленького Дэвида Копперфилда через Артура Кленнэма к Пипу жизненный опыт этого периода постепенно утрачивает свою романтическую окраску и в конце концов Диккенс сурово осудит усвоенный им в семье снобизм и ощущение избранности, а также пристрастие к материальным благам, возникшее у него в те дни, когда ему мальчиком приходилось без чужой помощи выкарабкиваться из нужды. Эти месяцы, бесспорно, послужили импульсом чуть ли не для всего его творчества. Без них мы не имели бы лучших романов Диккенса. И все же, мне кажется, нельзя не признать, что они слишком ограничили круг его творческих интересов.
Другим романистом, писавшим прежде всего о жизни отверженных и угнетенных, был, как я уже говорил, Достоевский. И хотя Достоевский тоже большой мастер комического, Диккенс, несомненно, превосходил его в этой области. Но в конечном счете мир Достоевского, куда более безумный и отталкивающий, должен быть признан и более всеобъемлющим; при всем своем безумии этот мир был более взрослым, Достоевский продолжал бедствовать и в зрелые годы; для Диккенса же бедность оставалась мучительным воспоминанием детства; и, хотя к моменту написания «Больших надежд», когда ему было уже под пятьдесят, он избавился наконец от наваждения тех месяцев, у него не осталось времени сосредоточиться на переживаниях взрослого человека, показать, как возник взрослый Диккенс и великий художник: слишком он был поглощен тем, как случилось, что на долю Диккенса-ребенка выпало вдруг столько невзгод.
Одержимость собственным детством — главный недостаток созданного Диккенсом мира, но в этом же и особая его прелесть. Однако другой его большой недостаток — отсутствие настоящего сочувствия к женщинам и неумение их понять — уже ничто не возмещает. Причина этого писательского провала, столь печально сказавшегося на творчестве Диккенса и принесшего ему немало огорчений, таится во втором жестоком переживании его юности, происшедшем шесть лет спустя после окончания мытарств на фабрике ваксы, а именно в его несчастной любви к Марии Биднелл. И все же, мне кажется, критики и биографы не учли в должной мере, насколько разочарование Диккенса в матери еще в дни его детских несчастий способствовало возникновению у него критического и требовательного отношения к женщинам вообще.
После смерти его поверенного Миттона Джорджина Хогарт уничтожила значительную часть семейной переписки Диккенса, из чего естественно предположить, что смысл этих писем сводился к вполне законному раздражению их автора по поводу нескончаемых посягательств на его кошелек. Однако даже в дошедших до нас благожелательных отзывах писателя о матери слышится какая-то пренебрежительность, отчужденность, затаенный упрек; а вообще, по Отзывам посторонних (включая школьных друзей Чарльза, его няню и зятя), она рисуется нам куда более приятной женщиной, чем казалось ее сыну. Люди называют ее «общительной», считают, что она была «хорошей матерью», «доброй, покладистой и вполне здравомыслящей женщиной»; она явно умела подмечать смешное, и ее, по-видимому, всегда тянуло к развлечениям: так, один человек, встретивший миссис Диккенс позднее, в 1841 году, у моря, в обществе ее прославленного сына, отмечал, что она была еще очень не прочь потанцевать, хотя делала это только с родственниками, потому что боялась Чарльза. (И действительно, Чарльз, всегда в кого-нибудь влюбленный, не выносил молодящихся старушек, и танцы его пятидесятидвухлетней матушки казались ему сплошным конфузом.)