На следующий день, когда объявили перерыв на завтрак, мы принялись за сэндвичи и пиво. Магнуса с нами не было, потому что он удалился подправить свой грим и внести в него очередные изменения — в этом он был чрезвычайно требователен. Робер-Гуден был красив на французский манер — волевые черты, большой подвижный рот и необыкновенно чистые глаза; Магнус и слышать не хотел о сходстве или несходстве и настаивал на том, что должен предстать в роли великого иллюзиониста как есть — в образе себя любимого, — а потому чуть что несся в гримерную. Как только он оставил нас, Кингховн перевел разговор на вчерашнюю историю.
— Наш друг не перестает меня удивлять, — сказал он. — Помните, он сказал, что ничего уродливее Абдуллы в жизни не видел? Потом он описал его, и, судя по его словам, Абдулла представлял собой ту низкопробную дрянь, которую и предполагаешь увидеть в бедном бродячем балагане и которая показалась бы вершиной великолепия маленькому мальчику. Насколько его рассказ окрашен суждениями, которые сформировались позднее?
— Он неизбежно окрашен более поздними суждениями, — сказал Инджестри. — А чего еще вы ждали? Стандартная проблема любой автобиографии: жизнь неизбежно видится и осмысляется ретроспективно. Как бы мы ни пытались быть честными в своих воспоминаниях, мы не можем не фальсифицировать их в свете знаний, приобретенных позднее, и особенно в свете того, кем мы стали. Айзенгрим, безусловно, величайший иллюзионист нашего времени, а когда я слушаю его рассказ, то думаю, что и всех времен. Не может же он в точности воспроизвести то, что случилось пятьдесят лет назад.
— Как же нам тогда реконструировать прошлое? — спросил Кингховн. — Посмотрите на все это с моей точки зрения — в буквальном смысле с моей точки зрения: через объектив камеры. Предположим, я должен делать фильм, основываясь на том, что рассказал нам Айзенгрим. Но разве я могу быть уверенным, что Абдулла выглядел так, а не иначе?
— Не можете, — сказал Линд. — И вы это знаете. Но мы втроем — вы, я и хороший художник — сделаем Абдуллу, который будет производить нужное впечатление, хотя наше творение может быть очень, очень далеким от настоящего Абдуллы тысяча девятьсот восемнадцатого года. Каким был настоящий Абдулла? Может быть, не таким уродиной, как говорит Айзенгрим, но несомненно — дешевой поделкой. Мы с вами, Гарри, покажем миру не только то, что увидел маленький Пол Демпстер, но и то, что он почувствовал. Мы даже тем или иным образом добьемся, чтобы в нос зрителю ударил острый запах карлика. Это наша работа. Поэтому-то мы и нужны людям.
— Значит, мы никогда не сможем восстановить правду прошлого?
— Гарри, вам лучше помалкивать. От ваших разговоров никакой пользы. Вы должны держаться за свою камеру — в этой области вы гениальны. Правду прошлого можно увидеть в музее. Но что она такое? Мертвые вещи, иногда замечательные и красивые, но мертвые. И тысячи ящичков с монетками, табакерки, гребешки, и зеркала, которые уже ничего не отражают, и одежда, которая производит такое впечатление, будто носили ее исключительно лилипуты, и груда всякого затхлого старья, которое абсолютно ничего нам не говорит. Один знакомый как-то раз показал мне дорогую семейную реликвию — носовой платок, который тридцатого января тысяча шестьсот сорок девятого кто-то обмакнул в кровь казненного английского короля Карла Первого.[28] Это была отвратительная, порыжевшая тряпка. Но если бы у вас, у меня и у Роли были деньги и нужные люди, мы бы поставили сцену казни короля Карла так, что народ рыдал бы, глядя на это. Так что ближе к правде? Та тряпка или наша постановка?
Я решил, что пора мне вмешаться.
— Я бы не назвал правдой ни ту тряпку, ни вашу постановку, — сказал я. — По образованию и характеру я историк, так что обратился бы к документам. А о казни короля Карла их великое множество. И вот, прочтя их, проверив и осмыслив, я противопоставил бы свою правду вашей и победил бы.
— Но, мой дорогой Рамзи, нам бы и в голову не пришло начинать постановку без консультаций с вами или кем-нибудь вроде вас и без учета в самой полной мере вашего мнения.
— И вы согласились бы снимать в пасмурный день? Не возникло бы у вас искушения снять кадр, в котором за Уайтхоллом[29] поднимается солнце, тогда как солнце английской монархии заходит на эшафоте?
Линд посмотрел на меня грустным взглядом.
— Как же вы, историки, недооцениваете нас, художников, — сказал он с холодной скандинавской скорбью. — Вы думаете, что мы — дети, которых все время соблазняют какие-нибудь игрушки и вульгарщина. Вы знаете хоть одну мою вещь, где я опустился бы до восхода солнца?
— И потом, вы даже не догадываетесь, что мы можем сделать из этих великолепно-жемчужных оттенков серого, — сказал Кингховн.
— Вы меня никогда не убедите в том, что если какой-то художник — пусть и самый талантливый — считает что-то правдой, то это и есть правда, — сказал я. — Я каждый раз буду требовать от вас документ, подтверждающий это.