Пингвин непроизвольно похлопал себя руками-крылышками по толстым бокам: что бы там дальше ни произошло, это уже был успех, еще одна победа, результат трудной и сложной работы, который уже сегодня, сейчас, не дожидаясь возвращения его группы в Лондон, кем-то наверняка доложен начальству — на самый верх, ибо он, человек с дурацким прозвищем Пингвин, нашел путь к спасению от немецких бомб всего самого ценного, что только есть в Великобритании. И дело было совсем не в очередном ордене, который он получит за это, — к орденам Пингвин был равнодушен, — высшей наградой было то удовлетворение, которое он сейчас испытывал, удовлетворение профессионала результатом своей работы. Он смотрел в ночную темноту, обратив разгоряченное лицо к небу, и снежинки таяли у него на лбу, на щеках, на подбородке, задерживаясь легкими кустиками на бровях и ресницах, и он смахивал их, как смахивают слезы радости. Он знал, что трудяга инженер уже выключил свою мощную аппаратуру, впервые испытанную здесь, сейчас, и самолеты уже проходят у них над головами, и вражеские штурманы приготовились к бомбометанию, уверенные, что они вышли этой ненастной ночью точно на цель.
Гул над головами усилился, самолеты люфтваффе снижались, сбрасывали скорость, проходя над фермой. Инженер, изо всех сил старающийся сдержать ликование, выпрыгнул из фургона и повернул голову, глядя вслед уходящим машинам, как человек, сделавший свое дело и, удовлетворенный, со спокойной совестью вышедший из игры.
— Сейчас начнут, — с деланным равнодушием, ни к кому не обращаясь, хрипло сказал он. — Сейчас…
Фразу он не окончил. Где-то неподалеку, за холмами, загрохотало, загремело, завыло, и красно-оранжевые сполохи заметались, забились, упираясь в низкие черные тучи, дырявя их отсветами разрывов тяжелых фугасок.
Земля глухо стонала и содрогалась, словно человеческое тело, вздрагивала от боли, причиняемой рвущим ее раскаленным металлом. Она была беззащитна, и собачье тявканье одинокой зенитки, невесть как очутившейся в этом пустынном уголке доброй старой Англии, лишь подчеркивало ее беззащитность.
Налет продолжался с десяток минут, и все превратилось разом, так же внезапно, как и началось. Гул самолетов больше не возвратился, они ушли иным курсом, освободившись от своего смертоносного груза. Но на этот раз он был сброшен на пустоши и болота… вместо большого города с военными заводами и десятками тысяч терроризированных постоянными воздушными налетами жителей, вместо цели, для которой был предназначен.
…Операция была закончена, и Пингвин дал приказ возвращаться в Лондон. Называлась она «Изогнутый луч».
…Невелинг взглянул на запястье, на старомодный морской хронометр — Пингвин подарил ему свои часы, когда после войны им пришло время расставаться: оказалось, что, ко всему прочему, он еще и сентиментален! Тогда Невелинг смотрел на него как на глубокого старика, и лишь несколько десятилетий спустя выяснилось, что разница-то в годах у них совсем небольшая. И выяснилось это менее года назад, во время последнего визита Невелинга в Лондон, визита, как обычно, неофициального и даже секретного, о котором знали лишь премьер-министр да заместитель самого Невелинга. Для всех остальных он всего лишь проводил уик-энд в Национальном парке Крюгера, предаваясь любимому развлечению — фотоохоте. Он был искренним и горячим защитником фауны, и альбомы его фотографий, посвященные жизни африканских животных, постоянно издавались в Лондоне и Нью-Йорке — разумеется, под псевдонимом.
Но на этот раз в Лондон он прибыл не по издательским делам, хотя потребность в очередной такой поездке давно уже назрела. Появление в издательстве и какая-нибудь нежеланная случайная встреча могли бы поставить под угрозу то, ради чего он оказался в британской столице, а Невелинг был «профи» и привык работать без ненужного риска, страхуясь от любых случайностей.
Нет, он не прибегал к таким глупостям, как переодевание, грим, парик, всякие там дешевые и в то же время многозначительные штучки, на которые так падки киношники и авторы детективных романов. Просто он давно, очень давно не появлялся на широкой, как говорится, публике, и если газетчики и располагали его фотографиями, то разве что двадцатилетней давности — поры, с которой он очень изменился, ох как очень! Да, годы его, к сожалению, не омолодили, и, бреясь, он каждый раз признавался зеркалу, что собственное лицо вызывает у него псе большее отвращение.