— Да так, — сказал я. — Вспомнил, как Чичиков ночевал у Коробочки. Помните, Петр Кириллыч? Он тоже вот так — лег и опустился почти до пола.
— А-а, Чичиков… — Боцман протяжно зевнул. — Ничего не скажешь, мягко спали немцы. Ну, а теперь мы поспим.
Спалось мне плохо в непривычной мягкости. Боцман зверски храпел. В раскрытое окно мансарды вливалась весенняя ночь с незнакомыми шумами и запахами. За поселком был заболоченный пруд, и там усердно, как нанятой, работал лягушачий хор. Ликующее кваканье не умолкало круглые сутки, но наибольшей силы — фортиссимо — достигало по ночам. Может, лягушки, по выражению Тредиаковского, учиняли браки? Я лежал без сна, невольно прислушиваясь к их мощному хору, и, расслабившись в объятиях перины, думал о странном ходе своей судьбы.
Неважно, как назывался этот поселок раньше. Мы прозвали его Квакенбургом.
В первых числах мая большая часть катеров перешла в Свенту. Тут, в Квакенбурге, остались лишь экипажи, занятые ремонтом. Да еще прибыла базовая команда, сразу приступившая к освоению новой базы. Молодцы они у нас. В два-три дня оборудовали камбуз. Пустили зарядовую станцию — и я зарядил свои аккумуляторы. Один мы приволокли в квартиру, и теперь у нас было электричество по вечерам.
На весь мир гремело гигантское Берлинское сражение, был взят рейхстаг. Европу сотрясали последние залпы войны — а тут наступила тишина. Рассеивался дым, растворялся в голубом небе сладковатый трупный запах, стоявший над Пиллау — над крепостью, где лег обезумевший в фанатическом упорстве эсэсовский полк. Среди деревьев городского парка, примыкавшего к песчаному пляжу, чернела обгоревшими остовами немецкая боевая техника — враз вымершие динозавры войны. По главной улице Пиллау, названной Гвардейским проспектом, катили машины со штабным имуществом: штаб и другие учреждения ЮЗМОРа — Юго-западного морского оборонительного района — занимали краснокирпичные дома. В гавани, у стенок, где еще недавно гнездились подводные лодки Гитлера, швартовались тральщики, морские охотники, бронекатера — москитный флот Балтики. Грохоча сапогами по булыжнику, тянулись длинные зеленые колонны военнопленных.
В тот вечер мы засиделись в комнате Макшеева, травили, случаи смешные вспоминали. У нашего юного командира был за пазухой огромный запас анекдотов, большей частью неприличных, «гинекологических», как я их называл про себя. Вообще он меня удивлял. Вроде бы легковесный, бесшабашный — ну, спортсмен же, — вдруг подзывал меня и спрашивал: «Земсков, не помнишь, как звали астронома, который в спектре солнечной короны открыл линию гелия?» А я и не знал, никогда не слышал. «Ах ну да, — не скрывал Макшеев иронии, — ты же историк. Тебе это ни к чему». — «Гелий, — отвечал я, — мне действительно ни к чему, да и вам, товарищ лейтенант, по-моему, не очень нужен». — «Не скажи! — усмехался Макшеев. — Солнце из чего состоит? Из водорода и гелия. Ядра атомов! Вот, Земсков, проблема. А не твоя история. История вообще не наука». — «Как это — не наука! — заступался я за историю, хотя, по правде, и сам давно к ней приостыл. — История — память человечества о самом себе». — «Память! — продолжал Макшеев поддразнивать меня. — Память — это память. Психика это. А история, если хочешь знать, товарищ историк, — это войны. Вся история — всю дорогу — сплошные войны». Я не соглашался с таким боксерским взглядом. Но и спорить не хотел, потому что трудно было спорить с напористым, насмешливым Макшеевым.