Так вот, засиделись мы у него в тот вечер. Шла большая травля. О бабах, конечно, — без этого у нас не бывает. И, между прочим, рассказал Макшеев, как он в сорок четвертом, окончив училище, лейтенантом уже, ехал с группой выпускников из Баку на Балтику. Вагон был, само собой, комбинированный: наверху лежали, внизу сидели. Августовская жарища, пылища, духота. Четверо новоиспеченных лейтенантов на долгих перегонах и долгих стоянках быстро порастряслись, скушали сухой паек, выпили весь спиртной припас, кроме чачи, имевшейся у одного из них. Еще тянулись за окном сталинградские степи, а уже кончилось пропитание. А зубы на полку, по молодости лет, класть не хотелось. На станции Поворино село в вагон большое бабье семейство, лейтенанты потеснились, двух девочек — девяти и шести лет — запихнули на среднюю полку, а тихой старушке с Антониной дали место внизу. Она, Антонина, крепкая широколицая брюнетка, и была в семействе главнокомандующим. Только ее быстрый московский говорок и был слышен. Они возвращались в Москву из эвакуации, из Аркадака какого-то, и, по словам Антонины, жили там хорошо. Оно и было видно: село семейство питаться, так у голодных лейтенантов слюнки потекли при виде здоровенного шмата сала, огурцов и вареной картошки. Он, Макшеев, присмотрелся к этой Антонине — а что, хоть и не молода, лет тридцати пяти, а вполне еще. Очень даже в теле. И — чувствовал он — в бабьей ярости одиночества. («У меня на них чутье, — сказал Макшеев. — Я ведь рано это дело начал».) Пошел треп. Ну, известно. Видно, Антонина тоже углядела нечто в веселой разговорчивости вихрастого лейтенантика. А уж он — с голодухи-то — старался вовсю. К вечеру знал почти всю жизнь Антонины: и про мужа ее, теплотехника, воевавшего теперь сержантом где-то на юге (недавно было письмо, что взяли город Львов), и про дочерей, которых Антонина одна тянула через слабую успеваемость и болезни, и про мамашу, которая только с виду тихая, а на самом-то деле чересчур нервная, и про саму Антонину, Как она, при слабой профессии фабричной нормировщицы, сама освоила сильную специальность портнихи, и вот откуда семейство сыто. Рассказывая свою жизнь, Антонина постреливала в улыбчивого лейтенанта чуть раскосыми глазками, а тем временем стемнело, и он осторожненько стал ее прижимать и трогать. «Вы это бросьте», — сурово сказала Антонина. Но он не бросил. Предложил чачи выпить. И, хоть душно было в вагоне и сильно пахло сапогами и черт знает чем, она согласилась. К чаче отрезала Антонина шматок сала, и дело пошло легче — по смазанному. Короче, когда вагон уже спал, он, Макшеев, за тридцатку уговорил проводника-инвалида освободить на часок служебное купе. Ох, Антонина! Ну, львица! Ну, подкидывала! Это ж ужасное дело, сколько у женщины накопилось страсти. «Ленечка, — шептала, обнимая, — Ленечка, кабы ты знал… как надоело среди баб одних… Я ведь за мужика тяну… Обрыдло, Ленечка, быть мужиком…» Когда проводник постучал ключом, он, Макшеев, держался на одном только мужском самолюбии. Антонина, умная баба, понимала, что к чему. Опять подкрепила салом его израсходованные силы. А с утра и братья-лейтенанты были приглашены на завтрак. Слава богу, сала Антонина припасла на дорогу не вагон, конечно, но с полвагона — пожалуй. Так и пошло. Лейтенанты скидывались для Макшеева тридцатками, проводник не кочевряжился, и в служебном купе всю дорогу до Москвы был, как выразился Макшеев, большой курултай на колесах.
— Да-а, — улыбался он, победоносно сияя серо-синими глазами. — В сале, ребята, великая сила.
Посмеялись. Гарбуз ржал, преданно глядя на лейтенанта. Один лишь боцман меланхолично помалкивал, покуривал, сведя к переносице черные штанги бровей.
— А за сержанта, Леонид Яковлич, вы не подумали? — спросил он вдруг.
— За какого сержанта?
— Ну, за теплотехника. Мужа этой…
— А зачем думать о нем? — удивился Макшеев. — Какое мне до него дело?
— А такое, что человек воюет, кровь, может, льет и верит, может, что жена соблюдает себя для него, А тут вы подкатываете.
— Странно рассуждаешь, Петр Кириллыч. Не я, так другой бы подкатился. Разве в этом дело? Женщина не может долго одна. Вот.
— Не может — а должна, — сказал боцман, как гвоздь забил.
— Ладно, — сказал Макшеев, поскучнев. — Идите, братцы, спать. Поздно уже. — И добавил, вставая: — Рассуждаешь, Кириллыч, как проповедник. А жизнь — она ведь живая, а не по-книжному.