Эпилог
Опять ноют ноги. Когда-то, тридцать с лишним лет назад, в бою обожгло мне ноги кислотой — вот они и ноют теперь. Особенно осенью.
Я стою в коридоре купейного вагона, смотрю в окно. Недавно была остановка в Вильнюсе. Потом поплыли и плывут прекрасные холмы и леса Литвы, пестро и, я бы сказал, со вкусом раскрашенные осенью.
Еще одна осень. Осень моей жизни.
Из купе высовывается красная благодушная физиономия:
— Сосед! Может, надумал? Садись с нами, а то кончается зелье.
Я качаю головой. В числе принципов, коих я стараюсь придерживаться, есть и такой: не пью с незнакомыми людьми. Эти два рослых, самоуверенных, громкоголосых мужика, судя по разговорам, имеют отношение к бумажной промышленности — они налаживали какое-то оборудование на Калининградском ЦБК — целлюлозно-бумажном комбинате, — а ныне возвращаются в Питер из командировки. Как сели в Калининграде в вагон, так и начали наливаться. Меня зазывали, я отказался. А четвертый попутчик — флотский старший лейтенант с розовыми от молодости щеками — не устоял. Милый юноша, хотел я ему сказать, не надо. И зря не сказал, постеснялся. Теперь старлей пластом, лежит на верхней полке и тихо постанывает: скирялся.
Что сталось с нами? — думаю, глядя в окно. Почему так много, так усердно пьем? Ну, мы, воевавшие, четыре года пили спирт, втянулись, так сказать. Но нас не так уж много осталось. Вымираем понемногу. Молодые пьют. Отчего так сильно взалкали — от благополучия или, скорее, от неблагополучия? Светка определяла это одним словом: распущенность. «Просто люди очень распустились, — горячо говорила она, глядя своими чистыми светло-карими глазами, сдвинув шелковистые брови. — А распустились потому, что исхалтурились, не дорожат работой». — «А почему исхалтурились?» — спрашивал я.
Андрей Безверхов определял по-другому. «Потому пьем, — чеканил он каждое слово, — что порядка нету. Ничего не боятся люди. С работы не выгонишь, а если выгонишь, тут же на другую берут. Надо, чтоб был порядок, как при Сталине». — «Порядок, конечно, нужен, — отвечал я. — Но не такой, как при Сталине».
Это был у нас разговор на встрече ветеранов Гангута в декабре 1966 года. Отмечали 25-летие обороны Ханко, съехались в Ленинград старые бойцы, собрались в назначенный день в Доме Флота на площади Труда. Забегая вперед, скажу: с каждым годом, с каждым декабрьским сбором нас, гангутцев, становится все меньше. Но тогда, в 66-м, народу много собралось. Фойе гудело возбужденными голосами, тут и там узнавали друг друга, обнимались и, как говорится, пускали скупую мужскую слезу. Некоторое время я плыл в людском потоке, беспомощно озираясь и не видя ни одного знакомого лица. Вдруг меня окликнули: «Борька Земсков!» Длинной ручищей мне махал поверх голов Сашка Игнатьев. Я протиснулся к нему, неожиданно элегантному в черном костюме-тройке. Не выпуская моей руки, Сашка развернул меня к человеку, с которым до того разговаривал. Я увидел одутловатое, нездоровое лицо с фиолетовой заячьей губой. Не узнаванием, нет, догадкой толкнулось в душу: Безверхов! Он тоже смотрел потрясенно на меня, на мой парадный пиджак с орденами и медалями. Мы обнялись. Андрей не то всхлипнул, не то всхрапнул. Рукоять его палки больно уперлась мне в поясницу. «А я, — промолвил он, когда мы смогли говорить, — помню, как ты сказал Василию… там, на Молнии… что мы войну проиграем, если бросим товарища гнить у нейтрального островка…» Я засмеялся. Что было, то было. «А я помню, — сказал в свою очередь, — как ты приплыл с Молнии на Хорсен и доложил капитану, как вас там финны прижали». А Сашка выкрикнул: «Сатана перкала!» — и обнял нас обоих. Мы постояли немного, закрыв глаза и сдерживая слезы.
Много лет мы переписывались с Андреем Безверховым; я знал, что он живет в Клину и работает технологом на химзаводе, что его жена заведует промтоварным магазином, а дочка дважды неудачно выходила замуж, — а вот встретились мы с ним впервые после той проклятой декабрьской ночи, которая резко развела в стороны наши судьбы.