Пришла наконец пора забоя. Первой процедуру исполнили на дедовом дворе. Я, как лицо пристрастное, следил за каждой операцией. Разделка туши дала мне повод расхохотаться почти таким же манером, как то получилось в своё время у старика. Ну что был за продукт! Мяса, разумеется, много, но всё оно не насплошь мясо, а в каких-то блестящих плевах, в кровяных прожилках, в слоях и прослойках нутряного жира, то есть сала. Отдельно, в чистом виде, жира ненутряного, предмета, служившего своеобразной местной валютой, набиралось совсем мало, толщиной на каких-то полтора пальца на гребне спины, по остальному же периметру так и вовсе кожа почти сразу примыкала к мясу. В деревне для послевоенных лет и тогдашнего мрачного недоедания такой результат мог расцениваться не иначе как поражением, отсутствием хозяйственности. Холодильников ведь тогда не было, мясо на лето не оставишь. На мои насмешки дед опять прохмыкал: «Ну и ну!». Однако на этот раз с сильным досадливым акцентом. Была у него единственная надежда не уступить мне: это если бы в моём кабанце имелись только шкура да кости.
А Василий, будто догадываясь о нашем противостоянии и будто желая помочь мне, взял да и удивил!
На загривке у него толщина чистого продукта превышала ширину ладони. Не моей, далеко ещё не мужской, а соседской, дедовой. Он, помню, как-то даже побелел в лице, невнятно тряс бородой; длиннющие концы его усов вроде как сами собой неестественно поднимались и опускались, напоминая крылышки у вспархивающего воробья; больше обычного дед горбился; недоумевал: как же так? Прикинули мы с ним и выращенную мною мясную часть. Выходило, и тут пропорция не так уж плоха.
Дошли итоги соревнования до соседей. Деда высмеяли всем селом, так что он долго остерегался выходить из своей калитки на улицу, где любой мог натыкать ему новых укоров. Наведавшись к нему недели через две, я увидел человека, у которого огорчение от неудачи так и не прошло. Он хмыкал своё «Ну и ну!», пытался как-то оправдываться. Но, видя, что поправить уже ничего нельзя, подозвал поближе, в свидетели, свою супругу, вынужденно пожал мне руку и выдавил: твоя, мол, взяла.
Что и требовалось доказать!
Еще какое-то время спустя он зашёл ко мне. Чувствовалось, что прежнее своё раздражение он скрывает, а скрыть не может. Да, будет, сказал я ему, стараясь быть максимально покладистым и сочувствующим, – не дом ведь проиграл, посмеялись, и вон из памяти. Нет, говорит, я уж до своего конца этого забыть не смогу. Даже как-то жаль его стало. А, кстати, спрашивает всё с той же, прежней, тревогой и обеспокоенностью, не хитрил ли я, не молол ли те проклятые кукурузины. Чтобы отвести подозрения, было достаточно провести его по двору, который начинался прямо за поленницей, вблизи от порога дома, и простирался до скотного сарая. На всей территории, усеянной дровяными опилками, сенной трухой и просыпями использованной сарайной подстилки, во множестве, порознь или небольшими кучками, виднелись прохваченные морозами желтовато-сереброватые ядра, слегка приплюснутые, но почти со столь же широкими продольными боковинами, как и на ещё не сваренных; здесь их сам кабан наутаптывал и наутрамбовывал в снег. Курам, которые вмиг пособирали бы это дармовое богатство, суровой зимой отлучка во двор не полагалась. А псу или коту, которые шныряли тут завсегда, оно до фонаря. Опять в мою пользу!