В мастерской копилась тьма истрёпанных альбомов и листов самого разного формата с репродукциями скульптур, живописных полотен, эскизов. Я снабжал Кереса книгами. Десятки их, целый большой фанерный ящик из-под папирос «Беломор», обнаружились в комнатке, отгороженной от класса торпедной стрельбы, рядом с отопительной печью.
До моего сюда перевода в комнатке совмещал проживание с обязанностями по службе мой предшественник, сверхсрочник, мичман, покинувший часть при выходе на пенсию. Книги были его, а теперь ничьи. В основном художественная литература, воспоминания, памфлеты, история, философия. Из-за чего всё это осталось неувезённым, не знаю.
У мичмана виделись хорошие возможности приобретения новинок, а также оригинальный и отменный вкус. Это показывали и выбиравшиеся им издания, и его несчётные карандашные пометки, и целые пространные записи на полях страниц и на закладках – своеобразный дневник восприятий.
На самом дне ящика хоронилось «Житие» протопопа Аввакума. О нём я раньше только слышал. Керес же, оказывается, читал ещё до службы.
Вслед за мной он повторно бешено изучал любопытное, пламенное сочинение.
Если иметь в виду удалённость от гражданских учреждений культуры более-менее достойного уровня и очень редкие выходы в увольнения, то книги, как пища для интеллекта, были в то время нам, военным-срочникам, всего доступнее. Но и того не хватало.
Бригадная библиотека, практически растерявшая абонентский круг, пополнялась экземплярами не чаще одного раза в год. В неё переставали ходить. Мне и тут везло. Вскоре после моего назначения как раз пришла очередная партия. Я узнал об этом одним из первых, и мне-то в руки первому попал сборничек дотоле запрещённого Есенина.
Тут же потащил его к Кересу. Книгу мы жадно выхватывали из рук друг у друга, читая вслух попадавшие на глаза любые строфы и строчки. Сгорали от нетерпения узнать, кому из нас что представляется как наилучшее. Удивительно: остановились на одном, где Есенин объясняет сам себя, в своей предназначенности. Поэт формулирует то, что было для него главным уже с первых своих стихов и оставалось при нём до конца. Полная свобода и независимость, но не вообще, а в личном – при выражении индивидуального, темперамента. Талант оригинален и ярок только в этом случае.
Быть поэтом – это значит то же,
Если правды жизни не нарушить,
Рубцевать себя по нежной коже,
Кровью чувств ласкать чужие души.
Быть поэтом – значит петь раздолье,
Чтобы было для тебя известней.
Соловей поёт – ему не больно,
У него одна и та же песня.
Канарейка с голоса чужого —
Жалкая, смешная побрякушка.
Миру нужно песенное слово
Петь по-свойски, даже как лягушка.
Стихотворения покоряли полнейшей искренностью автора. Было ощущение, что вот сейчас он обсуждает с нами только что им написанное и здорово смущён небрежностями, которые не устранены не ввиду отсутствия грамотности, необходимой для сочинения стихов, а исключительно из желания не упустить возможности растолковать себя, чтобы быть лучше понятым. Указания на себя, такого, каким он был в жизни, встречаются в творчестве Есенина во множестве, они его, что называется, пронизывают, и нам с другом они были настолько ясны в своей простоте, что мы уже с удовольствием принимали близко к сердцу его целиком, не разделяя на отдельные произведения и легко извиняя самые очевидные небрежности, каких немало обнаруживалось…
Отслужил Керес раньше меня, поступил в художественное училище. Буквально в километре оттуда был и мой вуз. Приезжая сдавать зачёты, я навещал друга. И на новом месте он был постоянно занят. От учёбы старался брать максимально. Постоянно подрабатывал на жизнь, выбивая заказы на оформительство где-нибудь на предприятиях, в конторах, в ближайшей церкви. Там работал по ночам и в выходные дни. Имел дело в основном, конечно, с халтурой. Но соучащиеся любили его, а потому и меня, гостя при нём, принимали как своего.
В комнате, где ютилось человек, кажется, двенадцать, приглашали на скромный перекус, наперебой посвящали в бездны своей будущей профессии и даже в личные пристрастия, увлечения. Брали с собой в натурную клетушку. Постоянно где ни придётся усаживали позировать.
Я был не в меру тощим из-за гастрита, со впалыми щеками и ввалившимися глазницами; броско торчали скулы. То, на чём рисовальщики предпочитают набивать руку и глаз. Возражать было нечему. Сообща обкатывали знания истории искусства, новинки. Жаркими были мнения о фильме «Андрей Рублёв»3
. Находили, что события в нём подавались умышленно тяжело, вязко, но, как произведением, восхищались. В кружке никого не нашлось, кто видел бы росписи Рублёва и Грека4 вживую и в таком большом количестве, так что кинокадры этого плана воспринимались не иначе как серьёзнейшее открытие.Но разными были оценки в соотношениях с историей.
Чуть ли не большинство утверждало: позже искусство росписи и украшения храмов никогда уже не поднималось на столь могучие и притягательные вершины.